Пища дикарей - Шкаликов Владимир Владимирович. Страница 11

Потом Маша спросила:

— А знаешь, почему весь наш вагончик нефтью забрызган? Это ветром от факела несёт.

— Но до него же метров полста!

— Семьдесят. Когда я выходила, был сильный порыв. Может быть, такой же сбил сову с курса. А мне забрызгало нефтью всю физиономию. И воздух, как из выхлопной трубы.

— За это здесь сторожам и платят, как доцентам…

— Ну и пусть. Я уже слышала, что зимой наш склад перевезут в базовый посёлок Лидер. Там строят новые хранилища. Не на краю посёлка, а совсем в лесу. Вот где Алексею с Мастером будет раздолье.

Она все новости успевала узнавать раньше меня. Это понятно. Коллектив мужской, женщина красивая, всем хочется поговорить и удивить. А чем удивлять? Новостями. Например: «Вы, Машенька, правда, никогда не видели клюквы?! Так мы вас числа десятого сентября свозим на болото. А пока вот вам береста, вот так сверните, вот этим шнуром прошейте — получится коноба, будете в неё клюкву собирать». Она меня спросила: «Не ревнуешь?» Я сказал: «Мы с Гиппократом тебе доверяем». Она засмеялась: «Ты уже шутишь, как Мишка-еврейчик». Что ж, с кем поведёшься. Я скорее ревновал бы её к этому Мишке. Он не сходит у неё с языка. Всё прошлое своё забыла, а Мишку помнит. Надо же.

Постоянно думаю, верит ли Иван в мою потерю памяти. Кажется, что не очень. Кажется, я слишком часто вспоминаю высказывания Мишки-еврейчика. Подозрительно выборочная забывчивость. Как-то Иван даже осторожненько намекнул на это. Я ответила с важностью профессора, что этот феномен легко объясняется моей чрезвычайной чувствительностью к словесности. Я очень начитанная, легко усваиваю языки, и этот сектор памяти у меня совершенно не пострадал. В общем, лапша на уши. Но Иван хотел поверить и поверил. Они с Гиппократом доверяют мне, и я это ценю. Даже моя ложь о потере памяти — больше не ложь, а сильнейшее желание забыть о ваххабитской жизни.

Та жизнь кажется мне противоестественной не только из-за её ограниченности. Мы ведь жили не одни. Мы были перемешаны с русскими, с казаками. У них была своя церковь, своя культура. Но ходили мы все в одну школу. Казачата, как и мы, говорили на двух языках. Забавно: я не раз слышала, как русские мальчишки матерились по-чеченски, а наши — по-русски. Предпочитали почему-то.

Но было ещё домашнее, закрытое обучение. Национально-религиозное. Совсем не такое, как в школе. У русских, знаю, этого не было. А во многих наших семьях детям преподавали двоедушие. То была обида за покорение Кавказа русскими царями и за высылку чеченцев при Сталине. Кто-то старательно подбрасывал дровишки в костерок ненависти. А я была умная девочка и довольно быстро всё поняла. И сначала поверила: Кавказ должен быть един и свободен. Я готовилась его освободить. Этому учил дед, и он гордился моими успехами. Он любил слушать, как я по памяти читала Коран на арабском. Он не возражал, чтобы казаки жили вместе с нами. Но пусть примут истинную веру. Аллах таки ж акбар.

Чего хотела мама, я так и не поняла. Она соглашалась с дедом, но она была советским партийным работником. Она гордилась тем, что обе нации одинаково уважают её за честность. А выше честности она ничего не признавала. Только уточняла: честность перед собственной совестью. И я долго доходила детским умом: как можно отделять честность от совести? Разве это не одно и то же? Любимым предметом в школе была литература, я в ней находила многие ответы. По случайному пособию освоила курс бы-строчтения и прочла всю сельскую библиотеку. Но с совестью и честностью пришлось разбираться самой. Однажды вдруг задумалась над отменённым лозунгом, который разве что на заборах не писали: «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Никогда его не замечала, а когда отменили — задумалась. Сначала — почему только «нашей эпохи», почему не любой? Потом — почему только партия? Ум, честь и совесть должны быть у каждого и всегда. Дальше — насчёт ума: не у всякой партии его может быть больше, чем у одного мудреца. Есть даже математическая шутка: «Суммарный разум толпы всегда меньше наименьшего из слагаемых». Оставались честь и совесть. И только тут до меня, такой умной, дошло: ведь честь и честность — вот что одно и то же! Нет честности — и совесть можно подавить. Сильная воля для этого найдётся у любого негодяя.

Я уже знала, что в человеке есть два разума: сознание и подсознание. Первым можно управлять, другое — само по себе. Но если подсознанием нельзя управлять, то хоть подслушивать-то можно? Попробовала — и получилось. Может быть, это был мой первый медицинский эксперимент.

Впрочем, нет. Первый эксперимент я поставила в четыре годика. Кто-то нечаянно растоптал во дворе жёлтенького пухового цыплёнка, и его выбросили на помойку. А я подобрала, уложила внутренности на место и зашила. И стала ждать, когда оживёт. За этим ожиданием меня застала мама и сказала: «Этот ребёнок будет врачом, и нас не остановить».

Так что, эксперимент с собственным подсознанием был первым только по успешности. Я научилась слышать слабый голос совести, когда творила жестокость или иную несправедливость. Пришлось, правда, поразмыслить ещё о понятии справедливости. Оно не было медицинским и раскрылось не без труда. Я давала ему множество определений, но все меня не удовлетворяли. Всегда получалось, что справедливость имеет обратную сторону, обидную хотя бы для кого-то одного. Например, чтобы накормить голодного, надо отнять у сытого. Только медицина, как это ни забавно, помирила все мои определения: «Не навреди». Это для меня означает, что справедливость — не результат, а процесс. Если непрерывно стараться не навредить, ты не только сама себе будешь казаться справедливой, но и люди станут тебе доверять. Пока это наибольшее, на что я способна. Кажется, такой была и моя мама.

По настоянию мамы я готовилась поступать в ростовский мединститут. Даже успела поработать санитаркой в районной больнице. Мама не знала, что у меня уже давно началась самая настоящая медицинская практика. Каждое лето в горных лагерях я не туризмом занималась, а воинской спецподготовкой — всем, что нужно для успешного боя в горах против превосходящего противника. Вся медицина там лежала на мне, а травматизма в таких делах предостаточно. Если бы не эти лагеря, не видать бы мне и мединститута: дед имел достаточно власти. Но дед кротко кивнул на мамины требования: «Хорошо, пусть поступает».

И я поступила. По особому федеральному списку, как национальное меньшинство. Впрочем, всё сдала на одни пятёрки, без поддавков.

Вот тут моё подсознание и закричало в полный голос: «Книги!» Я уже знала латынь, зубрёжка медицинских терминов давалась мне в одно касание, и я могла читать всё, что захочу. А я хотела многого. В моём подсознании был готов длинный список очень разной литературы — и художественной, и очень специальной.

Начала я, конечно, с Библии, категорически запрещённой для ваххабитки. Потом удалось достать Талмуд. Пощипала и прочие религии, благо библиотек в столице Дона хватало. Для отдыха пролистывала Гёте и Боккаччо. Внимательно изучила мудреца Экзюпери. Упивалась небесно прозрачным Пушкиным. Скрипя зубами, выучила наизусть лермонтовского «Беглеца» и «Колыбельную», где «злой чечен ползёт на берег». Перечитала много раз «Хаджи-Мурата» и ради артиллерии поручика Толстого простила поручику Лермонтову его спецназовское прошлое. Задыхалась в рыданиях над рассказами Шаламова. Открыла для себя Лескова и — поняла русскую душу. Только Чехова так и не приняла: не мой оказался писатель. Вообще не люблю читать о стыдном. Это не будит мою душу, а унижает. Волчица, что взять…

На каникулах я снова ездила в ваххабитские «туристические» лагеря, продолжала спецподготовку. Но это происходило уже в скрытых муках двоедушия. Мне стало слишком мало этого примитивного героизма. Парни вокруг меня молились Аллаху только для вида. Они просто ничего, кроме войны, не умели и не хотели. В них не было великодушной крестьянской основательности, которую я находила в русских студентах и в наших деревенских коровах. Мои боевые товарищи любили коровье молоко, но были не прочь сожрать и саму корову. Они были волки. А когда сапи-енс сознательно причисляет себя к волкам, какого отношения он может ожидать от людей настоящих?