Ополченский романс - Прилепин Захар. Страница 12

Лесенцов ещё раз оглядел Лютика и Скрипа и покачал головой: что вот с вами поделаешь, дураки.

– Сигарет тебе принесли, Комбат, – сказал Скрип и подал пачку.

Лесенцов поспешил на кухню – там имелся огонь.

– Чай будете? – спросил он с кухни, уже поставив чайник на плиту.

Сломал три, одну за другой, спички: руки одеревенели.

Чайник отражал ребристым боком жёлтый и слишком яркий свет уличного фонаря.

– …что мы, звери, что ли, в шахту людей кидать, – продолжал бубнить, стягивая ботинки, Лютик. – Похоронили. По-человечески всё.

Дорога

Вострицкий был высокий, рукастый, любопытный до всего, заводной на всякую радость.

На Донбасс он собрался быстро и неожиданно для самого себя.

Попросил отпуск на работе – и, хотя в его конторе даже бухгалтер, маленькая женщина тридцати девяти лет, болела за ополченцев, зная всех полевых командиров по именам и каждое утро изучая сводки с донецких фронтов, – никто не догадался, куда он направляется.

Вострицкий был на отличном счету, ему, если он о чём-то просил, старались не перечить. В отпуск, так в отпуск – генеральный даже не поинтересовался планами Вострицкого на ближайший месяц.

На всём Донбассе Вострицкий никого не знал, но был уверен, что едва приедет – сразу познакомится с кем надо.

Жил Вострицкий один; сумку в дорогу собирать не стал – помимо бритвы и смены белья, только вы́сыпал из аптечки противовоспалительное, пластырь, бинт и ещё какие-то таблетки: пусть будут.

Он служил в армии и догадывался, что нормальные мужики, всерьёз готовящиеся к войне, отправляются туда, отменно закупившись десятками разнообразных вещей, но даже камуфляж решил приобрести на месте – Вострицкий так и не понимал толком из новостей, под кем сейчас граница, и проблем с погранцами не хотел – ни с чужими, ни со своими.

У него было три подружки – рыжая, русая и брюнетка, – но Вострицкий не нашёл ни одной причины набрать хоть одну из них накануне отъезда, чтоб объясниться.

Объясняться было не о чем.

Вострицкий даже для самого себя ленился проговорить причины, согласно которым он снимался с места. Это было до такой степени понятно, что в словах не нуждалось.

Едва ли он испытывал острую и непримиримую жалость к людям.

Вострицкий знал, что люди умирают. Когда ему было пятнадцать, погиб в аварии отец. Машина восстановлению не подлежала, изуродованного отца хоронили в закрытом гробу.

Призванный в армию, Вострицкий попал на первую чеченскую, в самый её финал. Он дюжину раз ходил на зачистки. Пока долбила артиллерия, Вострицкий с сослуживцами неистово желали, чтоб снарядов выпустили как можно больше – и на месте то ли укрепрайона, то ли просто ставшего поперёк движению федералов селения вообще ничего не осталось. Чем больше разрушат, тем выше у солдат шансы выжить.

Потом они входили в селенья, и смотрели на разнообразно порушенные дома – в одних не было крыши, в других – одной или нескольких стен, а иногда вообще оставалось только облако пыли и каменное крошево – но это если только домик был при жизни маленький, а попало ему в самое сердце.

В домах не всегда, но часто лежали мёртвые люди, каждый раз убитые как-то по-новому. Кого-то сминало в жижу, кто-то лежал, как живой, с осколком, угодившим ровно в открытый рот. Некоторое время Вострицкому помнилась старуха, накрывшая собой старика: их двоих пробило одним осколком насквозь – вот уж обвенчались так обвенчались.

…долго звучал в голове истошный рёв раненого скота. Скот добивали.

Месяц спустя, на очередной зачистке, Вострицкий был ранен в ногу, но до того дважды видел, как его однополчан покидает жизнь – жизнь выдирали словно длинную, вросшую в мясо, кривую занозу, – резким рывком: ещё вздутый розовый пузырь на губах не лопнул, а человека уже нет, вышел.

Можно было бы соврать, что его позвал на новую войну голос крови: в роду его затерялись то ли малороссийские священники, то ли поляки, то ли, наконец, греки, – мнения родственников расходились, а свидетелей, после смерти отца, не осталось. Однако Вострицкий никогда не бывал ни в Луганске, ни в Донецке, – а только в Киеве: и Киев ему показался беззастенчиво красивым и очень сытым городом. Едва ли его раздражало в тот заезд, что в очередях и в автобусах киевляне норовили с ним говорить исключительно на украинском, как бы подчёркивая свою отдельность и независимость, – хотя отлично владели русским, – всё это вызывало, скорей, щекотные, смешные чувства: будто его начали разыгрывать, а он догадался заранее, и подыграл.

В общем, Вострицкий не ощущал себя старшим чернозёмным братом по отношению к Украине; он даже в своей природной русскости, скорей, усомнился бы, когда б всерьёз задумался о том: чернявый, с вьющимися волосами, он куда более походил на молдаванина или гагауза.

Иные чудаки, прознав о его отъезде, предположили бы, что Вострицкий заскучал по войне, – но и в этом не было бы никакой правды: не то, чтоб он мучился, или, напротив, гордился чеченскими воспоминаниями, – он про них не слишком помнил. Выпивая в мужской компании, Вострицкий пару раз в ответ на развесистые россказни товарищей пытался, будто с козырей зайдя, вспомнить и выложить что-то из имевшего место в его службе – но, пока ждал очереди, неизменно увлекался чужой завиральной историей, и забывал про то, чем хотел поделиться.

Едва ли Вострицкий считал себя и свой опыт обычным – но он никак не претендовал на геройское звание: его вполне устраивало то, как им гордилась мать. И ещё то, что и рыжая, и русая его подружки, поочерёдно узнав про чеченское ранение, целовали сросшуюся рану: рыжая сразу же, едва услышала его рассказ, – настоящим и чуть влажным поцелуем, а русая – утром, когда он спал, – сдвинула одеяло и чуть прикоснулась щекой и самым краем рта к рубцу. Эти два поцелуя он помнил всегда, чуть ли не лучше всех иных телесных приключений; а то, что рыжая не знала про русую, и русая про рыжую, – его не слишком мучило: наверняка он сам про них не знал многого; брюнетке, впрочем, о ранении вообще не стал говорить, а когда она спросила: “Что это у тебя?” – ответил: “Упал, фигня”.

На Донбасс Вострицкий ехал от лёгкости жизни, и ещё оттого, что мироздание, казалось, окосело, скривилось, съехало на бок, – а этого он не любил. Но когда б его поймали на противоречии, спросив, отчего ж его мироздание не треснуло при виде первого мёртвого в кавказском ауле – он пожал бы плечами и спорить отказался.

В поезде на Ростов Вострицкий на всякий случай – и пока не понятно, для кого именно, – придумал байку о том, что дед его воевал на Западной Украине – и память о деде не позволила остаться дома. Хотя воевал у него не дед, а прадед, и не на Западной Украине, а в белорусских партизанских лесах – но, в сущности, всё это не имело значения; воевал же, какая разница где.

В Ростове Вострицкого намётанным глазом тут же приметил местный таксист:

– К границе? – спросил он хрипло; видимо, не в первый раз в подобной ситуации пытаясь говорить заговорщическим шёпотом, но получалось только так.

Вострицкий огляделся по сторонам: нет ли подвоха? – и сразу догадался, что нет.

Не подав вида, Вострицкий внутренне возликовал: он был похож на ополченца. Ещё не стал им, а уже оказался похож. Наверняка, этот таксист возьмёт с него больше, чем машина, заказанная по телефону в местной службе извоза, – но за таксистскую, столь польстившую Вострицкому наблюдательность, хотелось приплатить.

Они уселись в жёлтый автомобиль.

– Ваши называют границу – “ленточка”. Ну, как у бегунов, – сказал водитель и засмеялся. – Значит, до ленточки. Заправлюсь только, хорошо?

Таксист явно решил, что Вострицкий едет на Донбасс не в первой.

“А потому что я налегке! – догадался Вострицкий. – Нормальные ополченцы едут к «ленточке» с рюкзаками, а я вон каков… Таксист уверен, что мои вещи уже там!”

Дорога заняла почти два часа.

Водитель несколько раз пытался завязать разговор, но Вострицкий отвечал односложно – у него было приподнятое настроение, и он не хотел его растратить на досужую болтовню. К тому же в разговоре пришлось бы признаться, что Донбасс он увидит впервые.