Душевная травма(Рассказы о тех, кто рядом, и о себе самом) - Ленч Леонид Сергеевич. Страница 18
— Выкупаться можно!
Толстячок разделся первым и нагишом, без трусов, сияя непристойно белыми ягодицами, полез в воду. За ним с разбегу кинулся в озеро усач. Они резвились и плескались в парной воде на виду у егерей, и вдруг Ленька заметил, что снова, как вчера вечером, дрогнула какая-то жилочка на лице у Куприкова.
— А ну, давай живо на берег! — сказал он Леньке. — Собирай их одежонку, бросай в лодку. Быстро, давай!
— Зачем, дядя Ваня?
— Не рассуждать! Исполняй приказ!
Недоумевая, Ленька вышел на берег, собрал и побросал в лодку одежду браконьеров.
— Садись! Живо!
— Да вы что собираетесь делать, дядя Ваня?!
— Садись, тебе говорят!
Не успел Ленька добраться до своей носовой скамейки, как с одного сильного рывка Куприкова заработал мотор и лодка отошла от берега.
Браконьеры выскочили из воды. Они что-то кричали, грозя кулаками, метались голые по пустынному берегу, но Куприков сидел на корме, неподвижный, как бы отрешенный ото всего земного. Он смотрел вперед в одну точку, поглощенный, казалось, одной заботой: как бы не прервался хотя бы на секунду победный грохот мотора!
Лишь за поворотом, когда ничего не стало слышно и никого не видно, он сбросил газ и спокойно, как будто ничего не произошло, сказал:
— Теперь и покурить можно!
Достал из портсигара папиросу, закурил.
Ленька не выдержал:
— Не по закону это, Иван Лукьянович! Зачем же так издеваться над людьми?!
— Над людьми! Да разве это люди! Они же спекулянты отпетые, я их сразу понял. Думали меня, травленого волчищу, спиртиком своим подкупить! Ах, гады! Ненавижу я их, паразитов! Им дай волю, они всю живность истребят ради лишней рублевки, всю землю до лысины доведут…
Он взглянул на растерянное Ленькино лицо и прибавил:
— Я знаю, что не по закону сделано. Но ты не беспокойся, я сам на себя рапорт напишу, приму наказание, какое полагается.
Помолчал и сказал мирно:
— Забыл я, Леня, как звали этого… иностранца, который с негром Пятницей беседовал на необитаемом острове?
— Робинзон Крузо!
— Вот пусть теперь этот анекдотчик пузатый поробинзонит со своей средой усатой часика три, четыре, покормит комаров. Потом лодку пришлем, снимем. Куда они без штанов денутся!..
…Куприков действительно написал потом сам на себя рапорт и получил строгий выговор в приказе за свои незаконные действия. Выговором этим он гордится и охотно рассказывает при случае о том, как заставил браконьеров робинзонить без штанов на глухом берегу заповедной заводи, причем рассказывает об этом весело, живо, безо всякой «мочалы», как бы любуясь собой — рассказчиком и главным действующим лицом — со стороны.
ДОМОЙ!
После завтрака Шурка, как ему было велено, спустился на лифте с четвертого своего этажа вниз, в рентгеновский кабинет. Рентгенолог — черная, худая, неразговорчивая — быстро и ловко сделала снимок правой Шуркиной кисти с одним несчастным большим пальцем — остальные четыре отрубил мотор трактора. О том, как это произошло, Шурка рассказывать не любит, картина происшествия выглядит у него туманно и неясно.
— Прибежали ребята из нашего класса в мастерскую совхозную, отец вышедши был, я стал им показывать, как мотор работает, а он меня — цап! И все!
— Больно было, Шурка?
— Не помню!
«Шеф» долго изучал Шуркину кисть, вертя снимок перед глазами и так, и этак. «Шефом» больные четвертого этажа зовут своего профессора, хирурга с мировым именем.
Шурка сидел в его крохотном кабинетике на кончике стула, рассматривал фотографии, развешанные по стенам. Важные мужчины и женщины, под фотографиями надписи чернилами, некоторые не по-русски. А над столом «шефа», как бы осеняя его, висит увеличенная фотография лошадиной головы. Лошадь белая, глаза черные, печальные, смотрят прямо в душу. Под снимком написано: «Дорогому моему целителю от старой балетной лошади»… И роспись с затейливыми закорючками. Но «шеф» не лошадь, конечно, лечил и не она на карточке расписалась, а балетная артистка — вон ее фото рядом на стене. Тоненькая, красивенькая, в черном трико. Стоит, бедняжка, на одной ножке да еще на носке, другую подняла и вытянула вбок, как струну. Глаза у артистки тоже черные, громадные — в пол-лица. И тоже печальные.
«Шеф» положил рентгеновскую пленку на стол, посмотрел на съежившегося Шурку сурово. Лицо у «шефа» тонкое, со свежим румянцем на худых щеках, прищуренные глаза под стеклами сильных очков смеются, но белоснежная накрахмаленная шапочка на седеющей голове и такой же халат придают его внешности некую строгую колючесть. Он тонок в кости, суховат, элегантен, очень подвижен в свои семьдесят с лишним лет.
— Дела твои, Шутилов, неплохие. Даже совсем неплохие! — сказал наконец «шеф» и подмигнул Шурке.
Строгая его колючесть сразу пропала. И Шурка тоже отмяк, откинулся на спинку стула, вздохнул свободно.
— Выпишем мы тебя завтра — можешь домой лететь. Билет на самолет возьмут, на аэродром доставят. Отдохнешь месяца два-три, потом опять к нам. Будем тебе палец делать, Шутилов!
— «Стебель Филатова», да? — догадался Шурка.
— Ишь ты какой стал грамотный! А что такое «стебель Филатова»?
— Пришьете руку к животу, где кожа есть лишняя, сделаете такую сосисочку…
— Сам ты сосисочка! — рассмеялся «шеф» и сейчас же снова стал серьезным. — Все-таки будет у тебя два пальца на правой лапе, а не один. Жить можно… если, конечно, не совать свой нос и пальцы куда не след. На аэродром тебя тетя Поля отвезет.
Шурка обрадовался:
— Вот это здорово!
Врачи, сестры, няньки — все тут к Шурке относятся хорошо, внимательно, но он для них всех лишь больной Шутилов, один из многих. «Ступай на рентген, Шутилов!», «Почему суп не доел, Шутилов?», «Шутилов, к одиннадцати на перевязку как штык!». И только тетя Поля — низенькая, полная, вся какая-то круглая, как колобок, — зовет мальчика в зависимости от его поведения или Шуркой, или Шуриком, проходя мимо, обязательно потреплет его по стриженой голове мягкой, теплой рукой, а когда дежурит, зазовет к себе в дежурку, и он часами рассказывает ей про свою привольную жизнь в далеком казахстанском поселке, где его поджидают отец, мать, сестренка Настя, пес Дружок и отчаянная кошка Брыська — черно-рыже-белая трехцветка. Трехцветки — они к счастью.
Шурка поднялся, подошел к профессорскому столу, сказал тихо:
— Спасибо… за все! — губы у него дрогнули.
— Ну, ну, без телячьих нежностей — не люблю. Прощаться будем завтра, Шутилов. Ступай пока!
…В палате, в которой Шурка прожил три месяца, жизнь шла своим чередом.
На табурете у стены, где розетка, сидел и брился молодой техник-монтажник Миша. Свой «Харьков» он держал култышками обеих рук, лишенных пальцев. От пальцев остались у Миши лишь костяшки, по которым считают месяцы года: первая костяшка — январь, тридцать один день, потом выемка — это февраль, двадцать восемь дней, а в високосный — двадцать девять, вторая костяшка — март, тридцать один день. Именно тридцать первого марта с Мишей и случилось «это». Из лагеря, где остановилась экспедиция, выехали на вездеходе перед вечером, погода была хорошая, небо ясное, через три часа рассчитывали быть на месте. И вдруг закрутил дьявольский буран, все смешалось впереди, сзади, с боков в одну воющую, свистящую, валящую с ног белесую тьму. Арктика! Сбились с дороги, потеряли ориентировку, а тут еще безнадежно заглох мотор. Пришлось бросить вездеход — железный ледяной гроб — и идти пешком наугад, ложась грудью на ветер. На ногах у Миши были пимы, а на руках шерстяные перчатки, рукавицы на собачьем меху он в дорогу не взял. Всегда брал, а на этот раз не взял. Езды-то всего три часа, в кабине тепло!
До лагеря они с водителем добрались за пять часов.
Над Мишиными култышками бьется теперь «шеф», операция следует за операцией, — надо сделать так, чтобы костяшки техника могли выполнять не только функцию календарного отсчета времени, но и держать самые необходимые предметы.