Одинокий волк - Хаусхолд Джеффри. Страница 31

Я корил себя, что втянулся в этот спор, но что мне оставалось делать? Был рад хоть тому, что после столь долгого одиночества слышу культурную речь, пусть даже этого майора. В известном смысле наш разговор мало отличался от препирательства в клубе со скучным собеседником крайне правого или крайне левого толка. Ничего с ним не поделаешь, и приходится выслушивать. Знаешь, что он заблуждается, но ты толкуешь с позиции индивидуалиста, а тот выступает от имени мифических народных масс, и общей основы не находится. Что-либо доказать собеседнику совершенно невозможно.

Я уж не говорю о своем физическом надрыве и своем ужасном положении в подземелье. Все это давало ему огромные преимущества в интеллектуальном плане, да они были у него в любом случае. Он сбивал меня с одной слабой позиции на еще более слабую. Его можно было принять за доброго доктора, обследующего психическое состояние преступника.

— Я думаю, — выговорил он наконец, — если бы вы объяснили мне, почему вы решились на убийство, нам обоим все это значительно облегчило бы.

— Давным-давно все объяснил вашим людям, — резко бросил ему в ответ. — Мне хотелось узнать, возможно ли это, и его смерть для мира не была бы большой потерей.

— Значит, вы действительно намеревались стрелять, — он воспринял мои слова совершенно прямолинейно. — Понимаете, я действительно не мог вам помочь, пока вы не сказали этого.

Я понял, что выдал себя ему и самому себе. Конечно, у меня было намерение стрелять.

Их методы допроса доводят человека до идиотизма — девяносто процентов всех нас, — к какому бы кругу он ни принадлежал. Нетрудно вынудить человека признаться во лжи, которую он сам придумает; много труднее добиться от него правды. И когда своими приемами они вытягивают из человека правду, он становится таким податливым и деморализованным, что принимает любое толкование своего признания, какое ведущий допрос сочтет подходящим. Прием этот всегда аморален и эффективен, как в кабинете психоаналитика, так и в полицейской камере пыток. Они заставляют вникать в наши побуждения, и в ужасе перед их обнажением мы готовы признаться в любом безумии.

Я прошел сквозь все это, конечно, ранее и в руках более жестких и менее умных следователей, чем Куив-Смит. Физические муки делали меня только упрямее. Мне было так важно доказать самому себе, что мой дух сильнее плоти, что вопроса, как сохранить рассудок и не поддаваться чувствам, даже не возникало у меня.

— Да, — твердо сказал я, — я намеревался его застрелить.

— Ну зачем? Политическое убийство ведь определенно ничего не решает?

— В истории это решает очень многое.

— Понятно. Значит, вопросы большой политики?

— Если вам угодно.

— Стало быть, вы это с кем-то обсуждали?

— Нет. Я пошел один, полагаясь только на самого себя.

— Ради блага своей страны?

— Своей и других.

— Тогда, даже если ваше правительство ничего не знало про вас, вы действовали как бы от его имени?

— Я этого не утверждаю. — Я видел, куда он клонит.

— Мой друг! — вздохнул майор. — Значит, так: вы говорите, что не подпишете ложь. Позвольте мне уточнить вашу мысль, и вы поймете: я не требую от вас этого. У вас есть друзья в Форин офисе, не так ли?

— Да.

— Порой вы неофициально сообщали им о своем возвращении из-за границы. Я не считаю вас агентом. Но когда вы приезжали с интересными впечатлениями, за ленчем вы могли бы поделиться ими с приятным для вас человеком.

— Я делал это.

— Тогда допустим, вы осуществили свое намерение, а мы замолчали факт убийства, вы сообщили бы своим друзьям, что он убит?

— Полагаю, что сказал бы.

— Как видите, вы считаете себя слугой своего государства, — сказал майор.

— В этом деле нет.

— Ах бедный, бедный! — терпеливо ворчал Куив-Смит. — Человеку с вашим знанием общества других стран просто не к лицу английская неприязнь к рассудительной беседе. Вы все же считаете себя слугой своего государства исключительно и только в данном деле, такой экстраординарной значимости. В обычной обстановке вы таковым себя не считаете. Вы таки признаете, что в данном деле вы действовали ради своего государства и что намеревались государство об этом поставить в известность.

Я повторяю, что не мог сбежать от него, что меня держали в пространстве восемь футов длиной, четыре — высотой и три — шириной. То, что он был совершенно свободен, а я заживо погребен, заставляло чувствовать в сравнении с ним свою неполноценность. Именно так. Это очевидно. Но что это ему давало? Я знал: что значимо для меня — ему совершенно чуждо, что у него нет ни малейшего представления о шкале моих ценностей. Поэтому, при твердой вере в свои ценности, наши обстоятельства физического порядка для меня ничего не значили.

Теперь я понимаю, что он хорошо очистил мою голову от всякого вздора. Вполне возможно, что именно это, как ничто другое, давало мне ощущение, что я у него на крючке.

— Но я не действовал по указке государства, — настаивал я.

— Я не просил вас ставить свое имя под этим. Может быть, скажем так: с ведома государства. Это не будет ложью. Даже нечего нам цепляться к этим словам. С ведома моих друзей — так не пойдет?

— Это неправда.

— Я не утверждаю, что вам платили. Вовсе нет, я думаю, вы предприняли это, как вы говорите, более или менее из спортивного интереса!

— Я так и говорил.

— Ах, да. Но спортивное убийство! Уж в такое вы и сами поверить не можете, это ясно.

— Почему бы нет? — спросил я, взбешенный.

— Потому что это невероятно. Мне хочется знать, отчего вы нас так ненавидите, что были готовы убить главу государства. Что вас побуждало?

— Политические соображения.

— Но вы сами говорите, что политика вас не интересует вовсе, и я верю вам безоговорочно. Наверное, мы говорим об одном и том же. Можем мы сказать, что ваши мотивы были патриотическими?

— Нет, не можем.

— Дорогой мой! — воскликнул он. — Но они не могли быть личного порядка.

Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.

Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.

Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.

Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.

Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.

Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.