ПОСТ - Глуховский Дмитрий. Страница 2
Егор шмыгает носом.
– Привет. Как дела?
Мишель смотрит на него – и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту – глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из своего поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:
– Телефон сдох.
– Это как сдох?
– Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.
Как будто равнодушно – но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.
Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее.
– Ну как-то, наверное, можно починить его!
Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.
– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…
– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор. – Добро пожаловать к нам на Пост, значит. Чувствуй себя, как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…
Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:
– Дебил. Не смешно.
Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда, совершенно точно потеряет. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.
Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!
Он комкает слова, лепит сумбур:
– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?
Слава богу, этого она уже не слышит.
Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все в этой проклятой квартире скрипит. Дед смеется, идешь, как по минному полю – не туда ступил, кранты. Бабка услышит и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.
В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:
Это бабка надрывно, с дешевым пафосом, бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.
С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – как планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.
Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:
– Никита! Никита!
Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы парить над скрипучим паркетом.
– Никита! Это ты? Кто это?
Наконец, Мишель нехотя отзывается.
– Это я, баб!
– А дед где?
– На дежурстве он, баб!
Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и еще расплачется, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы, беспомощные и обиженные слезы.
У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. И просит настойчиво, но по-детски настойчиво.
– Деда найдешь мне?
– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай, я сделаю!
Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если услышала бы.
– Нет, внучка, нет. Спасибо.
– А зачем?
– Ни зачем. Я подожду его. Я подожду.
Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.
Вся комната заставлена старьем. В буфете какие-то печальные собачки со сколотыми ушами, фарфоровые мальчики в матросках со стертыми глазами, на шифоньере ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.
От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.
Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь, и слышит, как та опять принимается читать нараспев:
Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.
Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает в кармане наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.
Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.
И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.
И еще много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.
Теперь вот пришлось открывать.
Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.
Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.
А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли – приближаются к темным кирпичным заводским корпусам, и затемно возвращаются обратно в коммуну.
Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажных панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая была нафарширована шаблонными квартирками, в которых жили себе от кредита до зарплаты нормальные люди, многие из них шинники – получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет – а кто-то и случайные граждане, купившие квадратные метры с видом на рельсы по рыночной цене.
Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с кредитами и зарплатами, а российское человечество сильно поредело, граница известного и обитаемого мира была перенесена ближе к столице и теперь проходила как раз по реке. А уцелевшие собрались снова вместе. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…