Группа захвата - Хелемендик Сергей. Страница 48

– Но ты тоже получил минус! – осадил его я. – И что, ты на моем месте сказал бы, что все придумал учитель?

Леня надолго замолчал, потом пробормотал:

– Черт его знает…

Он не сказал бы. Это я знаю точно.

* * *

Я часто возвращаюсь к мыслям о нашей группе захвата и все больше понимаю, что произошла несправедливость. Заварил кашу и наломал дров в этом городе я. Если бы я там не появился, все было бы тихо. Учитель продолжал бы писать письма наверх, Волчанов получал бы его письма сверху с указанием проверить сигнал и затем заезжал бы к учителю на четверть часа рассказать о том, как мачеха била его в детстве. Дедушка Гриша ловил бы рыбу. А дети… Ну что же, детей продолжали бы насиловать и убивать, но, черт возьми, если их не хотят защитить мамы и папы, то, может быть, так и должно быть? Может, это и есть исторически новая общность людей…

Здесь есть, о чем подумать, а не только мне. Я один ничего не решу. После нашего бунта я один остался в живых, тот, кто опасен для Волчанова более всего, правильнее сказать – единственный, кто опасен. Поначалу я был склонен объяснить это случайностью, но потом мне пришла в голову дерзкая мысль: может быть, в моем выживании есть своя логика? В спасении принимали участие Леня и моя жена, косвенно ему способствовал Бульдог. Наконец, дедушка Гриша был главным моим спасителем. Получается, мой блеф насчет группы захвата блефом не был. За моей спиной, хотя я, может быть, и не понимал этого тогда, были любящие, готовые встать рядом со мной люди.

Но несправедливость все же есть. Таких, как я, у нас принято убивать. Я понял это совсем недавно и, поняв, начал ощущать страх смерти. Меня должны были убить – по тем законам, которые мы называем законами, мне нет места среди живых… Если бы людей, которые по вине своей страстной, азартной натуры неспособны до конца смириться с уничтожением их бесценной, единственной в мире человеческой сущности; если бы людей, которые в силу своей природы не могут подчиниться деспоту, не убивали последовательно и беспощадно на протяжении веков, Волчанова бы не было.

О том, что я отношусь к породе бунтарей, я узнал, только пережив эту кровавую драму. До нее я считал себя хитрее и хладнокровнее. Я был защищен от Волчанова стеной своего благополучия и не хотел перелезать чере эту стену. Я готов был краем глаза заглядывать за нее и рассказывать таким же счастливчикам, как я, что там происходит. Но перелезать не собирался. Отнюдь.

Я понимал, что жить в своем, пусть маленьком, пусть непрочном, но все же защищенном мире в тысячу раз надежнее, чем покидать его. Но настало время, и я ушел из своего уютного, доброго мира. Зачем? Удобно приписать себе мораль борца за справедливость, но я. скорее, сибарит, чем борец. Не нравственный долг гнал меня драться. Люди часто изменяют своим моральным принципам, когда встает вопрос о жизни и смерти. А тут было и остается нечто более сильное…

Мне предстоит написать еще несколько последних страниц. О дедушке Грише мне трудно и стыдно писать. Я был высокомерен и не увидел, что, несмотря на вое фантастические извивы его долгой жизни, в нем светилось человеческое достоинство. Судить его имеет право только тот, кто прожил такую же жизнь. Я был несправедлив к старику, смел судить его, не имея на то права, смеялся над ним, в то время, как смеяться было грешно. Дедушка Гриша, умный, великодушный, знал, что я смеюсь над ним, но простил меня и тихо умер, сохранив мою жизнь. Если бы я верил в бога, то молился бы за него. Но я не умею верить, я буду помнить его и расскажу о нем своим детям…

Теперь об учителе. Мы отравлены фальшивой патетикой с детства, и слова о вечной памяти вызывают у нас оскомину. Но учитель для меня умер не настолько, чтобы я перестал с ним говорить. Я все время с ним спорю, слышу его возражения. Кажется, с учителем рядом мне предстоит жить остаток жизни, и это по-своему неплохо. У меня всегда будет умный и добрый собеседник.

Я не могу сказать, что мы стали друзьями. Мы очень разные люди. И пусть учитель добрее, выше, чище, но он, увы, не избежал главного исконно русского заблуждения, которое сильно исказило картину мира в его глазах. Учитель повторил ошибку многих умнейших русских прошлого столетия, которые были добры и великодушны сами и по доброте своей сполна наделяли этими светлыми качествами всю нацию. Это была ужасная ошибка, положившая начало маниловскому прекраснодушию русской общественной мысли.

Это розовое, возвышенное и навсегда оторванное от жизни направление русской мысли живо и по сей день. Оно цветет и пахнет с каждым днем все пышнее и крепче.

Учителя я не виню, его ошибку совершали люди гениальные. Лев Николаевич Толстой, например, под конец жизни призывал русскую публику учиться у мужика, на все голоса воспевал добродетели русского крестьянина, словно не зная, что мужик был и остается рабом, который после официального запрещения рабства десятки лет как потерянный метался по земле и молил вернуть его назад господину. И добился-таки своего! А публика охотно внимала наставнику общества и шла к мужику учиться. Лев Николаевич снежной зимой вкушал итальянские фрукты, а простодушная публика толпой валила в деревни, селилась рядом с мужиком и очень удивлялась, когда добродетельные мужики обирали ее до нитки.

Этой страшной ошибкой, этим самовлюбленным бессилием умнейших русских в полной мере воспользовались. Вронские и Ростовы были уничтожены или изгнаны. Платоны Каратаевы миллионами убивали друг друга, и именно тогда, в годы великого перелома, когда, по выражению одного неглупого человека, был сломан становой хребет великого крестьянского народа, явился миру официально канонизированный миф о нашей вселенской доброте.

Жертвой этого мифа стали мы все, в том числе и учитель. Он поверил в него, и хотя как человек религиозный верил и в нечто более высокое и совершенное, но разделил коренное заблуждение многих лучших людей России. Почему? Ведь неглуп же он, совсем нет. Да потому, что нигде, кроме России, учитель не бывал! Да и в России не бывал тоже…

Да-да, именно так! Учитель стал, подобно многим, пленником великолепного призрака прошлого. Но тех, с кого и для кого писали свои романы Толстой и Достоевский, убили первыми! Когда-нибудь мы должны это наконец осознать. Первым убили Алешу Карамазова! Вторым – Дмитрия! А Смердяков с Иваном Карамазовым неплохо поладили и стали править свой кровавый бал. Этот бал только начинался, а они в полный голос грянули хвалебную песню, которую певал иногда и сам Федор Михайлович. В пору особого настроения, находясь, так сказать, под влиянием подъема общественного духа, он тоже грешил иногда… Но только иногда! И никогда не прекращал сомневаться. Зато эти дружно запели о нашей самой что ни на есть самейшей самости. И поют по сей день! А тем временем свершилось то, чего страшился, о чем молил задуматься тот же Федор Михайлович в минуты трезвых прозрений о судьбе России. На глазах потрясенного человечества в России хлынули моря крови…

И вы, милостивый государь, продолжаете верить, что все эти напасти бог послал России, ибо тем самым особо отличил ее? Явил свою милость. А я вам не верю! Заставить народ совершить мучительное самоубийство ради того, чтобы вывести из себя особую породу мучеников? Христос не мог так поступить! Пусть я не верю в бога, пусть словам моим поэтому нет цены, но если Христос есть, он не мог поступить так жестоко…

* * *

Я обращаюсь к тем из живущих в России, кто действительно хочет жить, вернее выжить, ибо наше выживание становится все менее возможным по мере приближения к гигантской воронке, имя которой гражданская война. В нашем сонном существовании обещание гражданской войны в скором будущем звучит неправдоподобно. Но я попробую убедить…

На протяжении веков мы двигались рывками – те взлетали на вершины, то проваливались в ямы и там, на дне грязной душной ямы, пытались запомнить, сохранить в памяти тот божественный пейзаж, который открывался нам с вершины. Потом мы оставляли эти мучительные попытки и снова лезли вверх, обдирая кожу и теряя ногти.