Могусюмка и Гурьяныч - Задорнов Николай Павлович. Страница 22

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В СТЕПИ

Глава 15

ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ

Могусюмка хорошо выучился на дудке играть. Настоящий курайсы! Славно играет Могусюм! За долгие скитания с башкирами стал Гурьян привыкать к их напевам.

То плавно льется звук курая, то задрожит, затрепещет, как соловей.

Гурьян сидит у чугунного котла. Неподалеку одинокая бревенчатая юрта, а за ней широкая степь — черная от травы, сожженной еще в прошлом году солнцем, поваленной ветром и сгнившей от дождей. Кое-где сквозь эти завалы ветоши пробивается свежая трава, и вдали, местами, степь зеленеет.

Далеко-далеко за степью низкие хребты. Там заводы, рудники, углесидные печи. Мал отсюда хребет, темен, ниже древней юрты, слабой полоской тянется он за степью. Стреноженный конь бродит по степи — под брюхом виден весь Урал.

Гурьян смотрит на горы. Далеки они... Далек стал теперь весь горный заводский мир для Гурьяна. Уже несколько лет, как рыщет он по степи с башкирами. Сначала скрывались в сухой Голодной степи, потом перешли за Семиколенную гору, на западную сторону Урала. Оренбургским трактом, меж столетних берез, скакали на Стерлитамак, ходили под Чишмы, по красным глинам Приуралья, там, где на косогорах и холмах ютятся татарские деревушки с каменными оградами из слабого серого известняка.

Гурьян, выросший в глуши, в лесной стороне, повидал настоящие яблоневые сады, имения богатых русских помещиков, липовые и дубовые рощи, чистые, как сады. Под Белебеем, проезжая с сельского базара, встретил однажды легкие экипажи с помещичьей семьей. Потом бывал в Уфе, видал дворян, купцов, чиновников. Насмотрелся Гурьян на такое, про что и не ведал он, живя на cвоем глухом горном заводе.

По виду он обашкирился, летом носит стеганую шапку, халат, сарыки, на коне скачет, как степняк, по-татарски и по-башкирски толкует как природный магометанин.

Бывало, играют в степи сабантуй, весенний праздник плуга, гуляют пахари и кочевники, съедутся русские, татары и башкиры. Степь горит от серебряных нагрудников на женщинах, тысячи распряженных коней стоят у телег или скачут стреноженные, тысячи оглобель щетиной поднялись по степи к небу. По весенней зеленеющей траве бредет, шумит, голосит, сверкает огромная толпа. Бьют ли горшок с завязанными глазами, борются ли, скачут ли наперегонки под дикий вой возбужденного народа, — Гурьян повсюду с башкирами.

— Какой башкирин русый да бородатый! — заметят, бывало, русские.

— Кто башкирин? — поднеся лицо к сказавшему, спросит Гурьян, расстегнет рубаху и покажет нательный крест.

«Бродяга!» — со страхом подумает сказавший и пойдет прочь, и уж более не выказывает удивления, что у башкирина выросла такая русая борода.

И товарищи по скитаниям, и люди, у которых приходится останавливаться и скрываться, любят Гурьяна. Хотя он молчаливый, никого не веселит, шуткой не радует, но зато все умеет. Гурьян полезный человек. Он может починить ружье, подковать лошадь. Он даром делает то, за что обычно проезжим мастерам-лихоимцам или купчишкам, или кузнецам-живодерам приходится платить втридорога. Гурьян умеет разобраться и в пружинах, и в разных винтах, он самую трудную работу с удовольствием исполнит. И говорит, что не заработать хочет, а просто для собственного удовольствия: сильно соскучился по делу.

Прошлым летом из-под Уфы Могусюмка и Гурьян южным степным, холмистым Уралом перешли опять на азиатскую сторону, в киргизские степи, бродили по ярмаркам, по кочевкам, сами завели табунок лошадей. Весной пришли сюда, где близки казачьи станицы, к пастбищам горных башкир, выгонявших скот на степь, на откорм. Башкиры с реки Демы из-под Белебея, ходившие с ними на западной стороне, теперь отстали. Но зато вернулся бежавший из Сибири Муса. А Усман и Шамсутдин погибли. Снова пристали к Могусюмке Мурсалим и Гильман. Так бывало: джигиты то приходили, то отставали.

Верные и не покидавшие Могусюма друзья: Черный Хурмат и Гурьян. Хурмат вместе с Гурьяном помог бежать Могусюмке, когда привезли его пойманного, в кандалах, на завод.

Сегодня опять стал виден Урал — горный, лесной, как раз та часть его, где было много заводов. Защемило сердце у Гурьяна, словно после разлуки встретил он дорогого и близкого человека.

Поглядит туда Гурьян, вспомнит родной завод, и захочется побывать ему на старом месте, повидать друзей.

Чуть видны белые пятна снегов. В эту пору снег еще лежит и в вершинах, и по долинам. Где-нибудь, накрытый слоем гнилья и листьев, лед висит козырьком над вздувшейся бурно бегущей речкой.

Гурьян знает: если на высокую сопку заберешься, глянешь вниз с гребня — белые снега, как пряди, вплетены в голые леса, хотя всюду весна, уж лопаются почки, скоро зацветет черемуха, уж жаворонок днем поет над пашней, стоя в высоте, кукушка кукует, сегодня-завтра соловей запоет.

— Эй, Могусюм! Хватит плакать, давай плясовую! Нам ли горевать, — скажет Гурьян.

А место тут опасное: близки казачьи заимки. Правда, многие казаки знают Гурьяна, и почти все слыхали про Могусюмку, что удалец известный, заступается за обиженных башкир, трясет своих баев.

Бывает, казаки встретят его и поздороваются сами. Да еще спросят: «Не попался еще? Смотри, брат, скоро тебе секим-башка!..»

Но есть среди казаков смертельные враги Могусюмки. Да к тому же казаки сами удалой народ, многим хочется помолодцевать, изловить Могусюма.

Башлык перевел дух, поднялся, испил, воды и снова стал играть. Зажурчала бойкая плясовая.

Не легко Могусюму! Тоскливо и ему смотреть на эти горы. Тоскует башлык. Тоскует — на дудке играет. После того как он убежал из заводской каталажки, ходил он на Куль-Тамак, но на пепелище ничьих следов не нашел, и нигде, и никто не мог сказать ему, куда исчезла из сожженного поселья Зейнап и старуха Гильминиса, оставшаяся там.

А в горных речках вода сейчас не прозрачная, а белая, как с молоком, цветом похожа на тот известняк, что повсюду скалами стоит по Уралу. Кажется, вода растворяет в эту пору белые скалы. Речки ревут и грохочут, набухшие, быстрые, сильные.

Ольхи, ветлы, черемухи и тополя стоят уж не на берегу, а прямо среди потока. Устоять, конечно, трудно, только самые крепкие выдерживают, а гнилые и слабые валятся в воду.

... Могусюмка все жалеет, что лысеет Урал, обнажаются горы, что там, где был вековой урман, пеньки остаются, мелеют реки. Но еще велики леса по Уралу, еще местами стоит лес от века не рубленный, — «старый лес», как называют его башкиры, где не стучал никогда топор промышленника.

Нынче ураза — мусульманский пост — пришелся на весеннюю пору. Уж скоро праздник — конец поста, начнется гулянка в селах. Могусюмка пост плохо соблюдает. В эту пору можно есть только ночью, а он нет-нет да поест днем, на дудке поиграет. Веселится, когда весело, грустит, когда грустно. В мечеть не идет — молится дома. У Гурьяна пасха прошла, но и он не постился и на страстной неделе не ходил в церковь, хотя помнил про пост и праздник. И Могусюмка, конечно, помнит.

... А курай все играет. Гаснет заря над голыми степными горбами. Костер горит.

— Что, Могусюм, грустно?

— Грустно, — с печалью отзывается тот.

— Поедем в горы.

— Куда?

— Вон туда! В родные места...

— Это не наши места. Наши дальше... — Могусюм махнул рукой на север.

Горы напоминают Могусюмке о Зейнап. Кто ее увез? Кто украл? Где она? Бродила Зейнап по пожарищу и, может, сложила там свои кости, задрали ее по осени голодные волки. Или, быть может, ушла, нанялась в батрачки к богатым русским или башкирам? Но ведь верно говорит у русских пословица: «Бедной девушке краса — смертная коса». Бедная она сирота, и каждый сделает с ней все, что захочет.

Власти искали Могусюмку и Гурьяна. По Уфимской и Оренбургской губерниям казаки и полиция гонялись за ними. Да все пока благополучно сходило.

— Поедем к дяде Шакирьяну, — говорит Могусюм. — У него юрта в пятнадцати верстах от Магнитной.