Девятое Термидора - Алданов Марк Александрович. Страница 52
О народе никто и не говорил. После казни Дантона народ уже больше ничего не понимал и, потеряв интерес к событиям, все терпел безучастно. Лучшие из вождей революции погибли под ножом гильотины. Многие ушли от политики и переживали острые припадки мизантропии. В общем, почти все думали, что так дальше продолжаться не может; безобразию и позору должен прийти конец. Как придет конец, насчет этого мнения расходились. Одни стояли за общенациональное объединение против террористов; в последние месяцы своей жизни к этой мысли примкнул Дантон. Другие, напротив, опасаясь реакции, оставались верны старой формуле Анахарсиса Клоотса: «Ni Marat, ni Roland», разумеется, изменив ее сообразно с событиями, ибо и Марат и Ролан уже погибли. Третьи, наконец, как Лаканаль и Буасси д’Англа, думали, что существующий хаос пройдет сам собой, и проповедовали мирный труд на пользу родины, кто бы ни был у власти. Триумвиры — Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст — боялись первых, ненавидели вторых и искусно пользовались третьими, глубоко их презирая.
К лету 1794 года большое распространение получила мысль, что оздоровление придет снизу и что, пока зверские инстинкты не улягутся в народных массах, борьба с властью совершенно бесполезна.
Но существовало и другое мнение.
Несколько отважных, беспринципных и бесчестных людей, которым нечего было терять, составило заговор против Робеспьера. Они предполагали искусным маневром преодолеть апатию Конвента, поднять вооруженное восстание, уничтожить триумвиров и разогнать Якобинский клуб. Дальше заговорщики не заглядывали, рассчитывая, что там будет видно. Действовали они по личным мотивам, большей частью низменного свойства. Но порядочные люди, знавшие о заговоре, всей душой ему сочувствовали.
Сбылось то, что в своей мудрости предвидел граф Мирабо. Не могли спасти Францию честные политические деятели с их честными политическими действиями. Несчастную, порабощенную страну спасали от фанатиков негодяи.
Главным режиссером заговора термидорианцев был Фуше, в прошлом профессор духовного училища, в настоящем террорист, в будущем герцог Отрантский, знаменитый министр полиции, служивший всем режимам и всегда своевременно их предававший.
Баррасу в вооруженном восстании предназначалась роль командующего войсками. Бывший офицер королевской армии, Баррас любил разъяснять штатским людям тонкие стратегические вопросы и умел очень хорошо говорить о походах Конде, Тюренна и Фридриха II. Это искусство, в связи с его атлетической фигурой, воинственной выправкой и врожденным апломбом провансальца, создало ему в Конвенте репутацию рубаки и знатока военного дела. Но сам Баррас в глубине души был не слишком уверен в своих боевых талантах, и, чем ближе дело пододвигалось к восстанию, тем чаще ему приходило в голову, что хорошо было бы выписать на время в Париж, себе в помощники, одного молодого корсиканского офицера, работу которого он недавно наблюдал, находясь в миссии в Тулоне. Этот офицер, невысокий, худой, крайне нервный человек с подвижным, бледным лицом и страшными серыми глазами, звался не то Буонапарте, не то Бона-Парте. Он был еще очень молод и не имел никакого имени. Тем не менее все, кому приходилось вести с ним опасную и ответственную работу, испытывали такое чувство, что за этим человеком не пропадешь.
Нервное состояние, в котором находился Баррас по дороге в Cafe Corrazza, усиливалось еще от разных мелочей. Так, накануне, находясь по делу в Тампле, он натолкнулся на неприятную сцену. Когда он проходил по двору тюрьмы, сопровождавший его дежурный комиссар секции, по профессии портной, внезапно накинулся на заморенного длинноволосого десятилетнего мальчика в лохмотьях, смирно лежавшего на крыльце, и за что-то несколько раз ударил его палкой. Баррас недовольно оглянулся на плач поднявшегося ребенка — и внезапно почувствовал легкий прилив крови к голове: это был тот самый, всем когда-то знакомый по портретам, мальчик, которого заграничные газеты, после казни его отца, называли Людовиком XVII, королем Франции и Наварры. Баррас видел его в последний раз пять лет тому назад, на большом выходе в Версальском дворце; в свите этого ребенка в то время шло двадцать знатнейших французских вельмож. Хотя Баррас уже два года ненавидел павшую два года тому династию, ему все-таки сделалось не по себе от мысли, что в присутствии его, потомка крестоносцев, портной бьет палкой престолонаследника Людовика Святого. На секунду он даже задумался, уж не напрасно ли, право, он, виконт де Баррас, с его шестисотлетним дворянством, с гордым девизом его рода: Vivat Barrasia proles, antiquitate nobilis, virtute nobilior [153], присоединился к портным и адвокатам. Он ничего, однако, не решился сказать комиссару: знал к тому же, что комиссар, по существу, не злой, хотя, как и все, несколько озверевший от Революции, человек, ударил бывшего дофина не из жестокости, а больше для того, чтобы этим революционным действием поддержать в глазах влиятельного члена Конвента свою репутацию доброго санкюлота: каждому было полезно в такое время лишний раз себя застраховать от висевшего над всеми обвинения в контрреволюции. Но дурное настроение Барраса усилилось от сцены в Тампле. Ему захотелось уехать из раскаленного июльским жаром и залитого кровью Парижа, подальше от тюрем и казней, от узников и сторожей, куда-либо на свежий воздух, в глушь, где, быть может, еще живут люди простой человеческой жизнью, досыта едят, допьяна пьют, не боятся шпионов и не режут друг друга. Уже давно облюбовал он себе продававшееся по случаю великолепное имение Гробуа. Доходы, которые выпали на его долю — тут он вздохнул — при взятии Марселя и Тулона, давали ему возможность осуществить этот замысел.
Баррас размечтался было о парке, о замке, об охотах Гробуа. Но внезапно в воображении его встал неподвижное, мрачное, точно из пергамента сделанное лицо Робеспьера, мутный взгляд покрытых очками глаз, — и с тоской и злобой он подумал, что если этот человек не погибнет, то не видать ему, Баррасу, ни замка, ни парка, ни охоты — и вообще ничего больше в жизни не видать и головы не сносить. Он вспомнил свой визит к диктатору после возвращения из Тулона и встреченный ледяной прием: очевидно, Робеспьер узнал о несчастном случае, произошедшем с комиссаром Конвента в дороге. Баррас вез из Марселя восемьсот тысяч казенных денег, которые должен был сдать Камбону. Но вместо них он представил протокол, удостоверявший, что в пути, над болотом, коляска опрокинулась и все деньги утонули. Комиссар и теперь не мог без смеха вспомнить гневное и растерянное лицо Камбона, когда тот читал составленный по всей форме местными властями протокол. «Неужели он, разбойник, пожаловался Робеспьеру? А может быть, до Парижа дошли слухи о хищениях в городе Тулоне?»
«Ну да, я брал, — подумал Баррас, — но с кого же? С контрреволюционеров, которым он рубит головы. Резать можно, а штрафовать нельзя? Да кто же не берет взяток? И Мирабо брал, и Дантон. Один Робеспьер не берет… Так ведь на какой ему черт деньги при его образе жизни? А мог бы, дурак, если б хотел, составить себе сказочное состояние! И гораздо было бы лучше, чем без толку резать людей. Что за мелочность во взглядах у этого человека! Да, пока он жив, Франция не воскреснет. Только как с ним покончить? Восстание? Конечно… Но трудно, очень трудно».
И опять он подумал, что непременно, непременно нужно, как можно скорее, выписать в Париж бледного корсиканского офицера.
«Конечно, этот молодой человек будет пешкой в моих руках. Я буду давать ему директивы. Но для распоряжения боем он, пожалуй, способен быть моим заместителем. Артиллерийское дело он знает, это что и говорить. Очень ловко он, подлец, сообразил, что позиция Эгильет — ключ к Тулону. У меня просто не было времени изучить как следует карту…»
Баррасу вспомнились сцены, последовавшие за взятием Тулона. Он тогда был очень встревожен: имел основания думать, что в осажденном городе, в числе других контрреволюционеров, находится его родной дядя. Римская душа, полагавшаяся комиссарам Конвента, а кроме нее элементарная осторожность предписывали Баррасу расстрелять родственника в первую очередь. Но он очень любил своего дядю и вдобавок нисколько не желал, чтобы имущество старика было отобрано в казну. К счастью, оказалось, что дядя своевременно успел убежать из Тулона. Эта первая удача очень бодро настроила Барраса. Отдав приказ везде и всем называть по-новому контрреволюционный город (Марсель был на вечные времена переименован в Sans Nom, а Тулон — в Port de la Montagne [154]) и предоставив снятие реакционных эмблем и закрытие церквей своим товарищам, Баррас занялся более серьезным делом. Он уединялся поочередно с богатыми контрреволюционерами Тулона и подвергал их допросу. После нескольких таких бесед фонд, предназначавшийся для покупки замка Гробуа, достиг внушительного размера — и Баррас в самом радужном настроении духа пешком отправился в лагерь обедать. Картина зимнего вечера в захваченном городе была ужасна. Тулон горел. Арсенал, склады, корабли в порту были подожжены английским адмиралом Сиднеем Смитом при отходе англоиспанского флота, и казалось, что горит само море. По домам шел грабеж. На портовой площади, у стены развороченного дома, расстреливались контрреволюционеры, имевшие несчастье натолкнуться на неподкупных комиссаров. Баррас не любил таких зрелищ и ускорил шаги. Вдруг в небольшом расстоянии от места расстрела он увидел одиноко стоящего на возвышении офицера. Это был Бонапарт. Освещенный заревом пылающих кораблей, он стоял в изорванном плаще, тяжело опершись обеими руками на саблю, живой символ войны и победы, — и молча, безучастно смотрел на казнь. Бледное лицо его поразило Барраса выражением любопытства, отвращения, усталости и чего-то еще: точно какая-то мысль, не известная и не понятная другим, глубоко гнездилась в мозгу этого человека.
153
Да здравствует род Баррасов, славный своей древностью, еще более славный добродетелью (лат.)
154
Безымянный… Порт Горы (франц.)