Ключ - Алданов Марк Александрович. Страница 59
Майор Клервилль весь этот вечер провел у себя в номере за чтением «Братьев Карамазовых», иногда отрываясь от книги, чтоб закурить свою Gold Flake [50]]. В комнате было тепло, однако радиатор не заменял настоящего, жарко растопленного камина. Удобств жизни, того, что иностранцы называли комфортом и считали достоянием Англии, в Петербурге было, пожалуй, больше, чем в Лондоне. Но уюта, спокойствия не было вовсе, как не было их в этой необыкновенной мучительной книге.
Клервилль читал Достоевского и прежде, до войны — в том кругу, в котором он жил, это с некоторых пор было обязательно. Он и выполнил долг, как раньше, в школе, прочел Шекспира с тем, чтобы навсегда отделаться и запомнить наиболее знаменитые фразы. К жизни Клервилля Достоевский никакого отношения иметь не мог. Многое в его книгах было непонятно Клервиллю, кое-что казалось ему невозможным и неприличным. Национальный английский писатель не избрал бы героем убийцу, героиней проститутку; студент Оксфордского университета не мог бы убить старуху процентщицу, да еще ради нескольких фунтов стерлингов. Клервилль был умен, получил хорошее образование, немало видел на своем веку и знал, что жизнь не совсем такова, какою она описана в любимых английских книгах. Но все же для него убийцы и грабители составляли преимущественно достояние «детективных» романов, там он их принимал охотно. Достоевский защищал дело униженных и оскорбленных, Клервилль искренно этому сочувствовал и не видел в этом особенности русского писателя — такова была традиция Диккенса. Сам Клервилль кроме профессиональной своей работы, кроме увлечения спортом и искусством интересовался общественными вопросами и даже специально изучал дело внешкольного образования. Он понимал, что можно быть недовольным консервативной партией, можно принадлежать к партии либеральной или даже социалистической. Но знаменитая страница о джентльмене с насмешливой физиономией, который по установлении всеобщего счастья на земле вдруг ни с того ни с сего разрушит хрустальный дворец, столкнет разом к черту все земное благополучие единственно с целью, чтобы опять пожить по своей воле, страница эта была ему непонятна, он чувствовал вдобавок, что Достоевский, ужасаясь и возмущаясь, вместе с тем в душе чуть-чуть гордится широтой натуры джентльмена с насмешливой физиономией. Клервилль искренно восторгался «Легендой о Великом инквизиторе». Однако его коробило и даже оскорбляло, что высокие философские и религиозные мысли высказывались в каком-то кабаке странным человеком — не то отцеубийцей, не то подстрекателем к убийству. Это чтение досталось Клервиллю нелегко, и он был искренно рад, когда со спокойной совестью, с надлежащей дозой восхищения отложил в сторону обязательные книги Достоевского.
Но это было давно. С тех пор все изменилось — и он, и мир. Достоевский был любимым писателем Муси. Она сказала об этом Клервиллю и постаралась вспомнить не-сколько мыслей, которые от кого-то слышала, о «Братьях Карамазовых». Клервилль немедленно погрузился в книги ее любимого писателя. Ему стало ясно, что он прежде ничего в них не понимал. Только теперь через Мусю он по-настоящему понял Достоевского. Он искал и находил в ней сходство с самыми необыкновенными героинями «Братьев Карамазовых», «Идиота», «Бесов», мысленно примерял к ней те поступки, которые совершали эти героини. В более трезвые свои минуты Клервилль понимал, что в Мусе так же не было Грушеньки или Настасьи Филипповны, как не было ничего от Достоевского в ее среде, в ее родителях. Однако трезвых минут у Клервилля становилось все меньше.
Потом эти книги и сами по себе его захватили. То, что он пережил в годы войны, затем долгое пребывание в Петербурге было как бы подготовительной школой к Достоевскому. Он чувствовал, что его понемногу затягивают в новый, чужой, искусственный мир. Но это волшебство уже не так его пугало, ему искусственной казалась и его прежняя жизнь, от скачек дерби до народных университетов. Оглядываясь на нее теперь, Клервилль испытывал чувство некоторой растерянности, как человек, вновь выходящий на обыкновенный, солнечный свет после долгого пребывания в шахте, освещенной зловещими огнями. Самые бесспорные положения, самый нормальный склад жизни больше не казались ему бесспорными. У него уже не было уверенности в том, что составлять сводки в военном министерстве, лезть на стену из-за боксеров и лошадей, платить шальные деньги за старые марки, за побитый фарфор XVIII века — значило жить в естественном мире. Не было уверенности и в обратном. Он только чувствовал, что прежний мир был несравненно спокойней и прочнее.
Клервилль не понимал, что вопрос о естественном и искусственном мире сам по себе не тлеет для него большого значения. За размышлениями по этому вопросу в нем зрела мысль о женитьбе на Мусе Кременецкой. Только Муся могла осветить ему жизнь. Клервилль подолгу думал о значении каждого ее слова. Он все записывал в своем дневнике, и там словам Муси об инфернальном начале Грушеньки было отведено несколько страниц комментариев. Муся не всегда говорила Клервиллю то, что логически ей могло быть выгодно. Она и вообще не обдумывала своих слов, говорила все, что ей в первую секунду казалось милым и оригинальным. Как-то раз она ему сказала, что просто не может понять обязательства верности в браке. Но именно вырывавшиеся у нее слова, о которых Муся потом сама жалела, всего больше возвышали ее в представлении Клервилля. По понятиям его старого английского мира, женитьба на Мусе была почти таким же диким поступком, как действия героев Достоевского. Но в новом мире все расценивалось по-иному. Клервилль за чтением думал о Мусе в ту минуту, когда она его вызвала, и в эту минуту его решение стало бесповоротным. Он только потому не сказал ничего Мусе, что было неудобно и неприлично объясняться в любви по телефону.
X
Браун не предполагал быть на банкете, но в заботах занятого дня забыл послать телеграмму и вспомнил об этом, лишь вернувшись в «Палас» в седьмом часу вечера. Можно было, на худой конец, позвонить Тамаре Матвеевне по телефону. Поднявшись в свой номер, Браун утомленно опустился в кресло и неподвижным взглядом уставился на пол, на швы малинового бобрика, на линию гвоздей, обходившую по сукну мраморный четырехугольник камина.
Так он сидел долго. Вдруг ему показалось, что стучат в дверь. «Войдите!» — вздрогнув, сказал он. Никого не было. Браун зажег лампу и взглянул на часы. «Однако не оставаться же так весь вечер, — угрюмо подумал он, взял было со стола книгу и тотчас ее отложил — он проводил за чтением большую часть ночей. — Пойти куда-нибудь?.. Куда же?.. — Знакомых у него было немного. Браун перебрал мысленно людей, к которым мог бы поехать. — Нет, не к ним, тоска… Пропади они совсем… Разве к Федосьеву поехать? — Он подумал, что по складу ума этот враг ему гораздо интереснее, да и ближе друзей. — Сходство в мире В… Нет, разумеется, нельзя ехать к Федосьеву… — Он снова вспомнил об юбилее Кременецкого. Теперь звонить по телефону было уже неудобно. — Разве туда отправиться? Скука!..» Но он подумал об ожидавшем его длинном, бесконечном вечере.
Из камина выползло большое буро-желтое насекомое и поползло по мрамору. Браун вздрогнул и уставился глазами на многоножку. Она замерла, притаилась, затем зашевелила ножками и быстро поползла назад в камин.
«Так и я прячусь от людей, от яркого света… Этим живу, как живет Федосьев своей мнимой ненавистью к революционерам, которых ненавидеть ему трудно, ибо они не хуже и не лучше его. Невелика и моя мудрость жизни, не много же она принесла мне радости. Нет, ненадежно созданное мной perfugium tutissimum [51], и наверное, не здесь, не здесь скрывается ключ к свободе…»
Банкет, как всегда, начался с опозданием, и Браун приехал почти вовремя. В ту минуту, когда он поднимался по лестнице, музыка впереди заиграла туш. Раздались бурные рукоплескания — Семен Исидорович, бледный и растроганный, как раз входил в зал под руку с Тамарой Матвеевной. Браун перед растворенной дверью ждал конца рукоплесканий и туша. Вдруг сзади, покрывая шум, его окликнул знакомый голос. В другом конце коридора у дверей отдельного кабинета стоял Федосьев. Он, улыбаясь, показывал жестом, что не желает подходить к дверям банкетной залы.
50
[Сорт сигар (англ.)
51
совершенное убежище (лат.)