Саммер - Саболо Моника. Страница 34

Я иду и иду, прохожу по бесконечной площади Плен-де-Пленпале. Она пуста, а свет так ярок, что дрожит над землей. Людей нет, нет ни одного пешехода, город как будто вымер, а у меня в голове бесятся мириады нервных клеток — они носятся туда и сюда, и то всплывает, то исчезает какая-то информация. Я пытаюсь нащупать ответ, но он сразу пропадает. Но чуть меньше болит голова.

Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Не хотела, чтобы ее семья знала.

Я иду по набережной Роны, прохожу мимо здания Водоканала — над его длинным телом из бетона и стекла носятся бесчисленные чайки, они кружатся облаком, рассыпаются и собираются вместе в небе молочного цвета. Мне кажется, что эти птицы похожи на мой мозг: какие-то связи, что пытаются перестроиться, усложняются, распадаются, расслаиваются и снова принимают прежнюю форму, изменчивая, эластичная и бессмысленная динамичная система, потому что ничто, ни одна конфигурация, сохраненная в моей памяти, в том прошлом, которое, как мне думалось, я заново переживал, не имеет ни малейшего значения. Между моими воспоминаниями и реальностью, испещренной такими огромными расселинами, что вся моя жизнь тонет в любой их них, — ложь. Бескрайняя, как само небо.

Я вспоминаю отца: он в адвокатской тоге, в руке у него бокал, волосы лезут в глаза; он стоит перед кучей друзей, а те развалились на диване — женщины закинули голые ноги на ляжки мужчин. Отец театрально разводит руки в черных рукавах. Он раскраснелся, он защищает невиновного клиента и гремит тирадами, говорит страстно, живо, увлеченно — в будни от него такое не услышишь. А потом отец выступает в роли прокурора и разбивает в пух и прах свои же аргументы. Он заявляет совершенно противоположное тому, что только что утверждал, он так же искренен, горяч, неистов. Я помню, что разволновался всерьез, сердце мое было готово выпрыгнуть из груди, а его друзья хохотали, Бернар Барбей свистел, засунув пальцы в рот. Мать стояла рядом, чуть покачиваясь на своих высоких каблуках, и сияла, искусственный свет играл на тоге отца. Он, оракул и маг, поражал своим великолепием, он тряс своими сверкающими рукавами: «Секрет в том, чтобы рассказывать историю, в которую люди готовы поверить, любую историю. Люди не хотят знать, они хотят верить, и как только вы это поняли…», — говорил он, и его глаза горели, он поднимал свой бокал и смотрел сквозь него на свет так, словно в этой емкости помещался весь мир.

Подобные вечеринки всегда вызывали у меня головокружение — взрослые открывались с неожиданной стороны (нам, детям, доставались роли статистов) и наглядно демонстрировали свое превосходство. Но в тот вечер пол разошелся у меня под ногами, разверзлась пропасть, и под ковром оказалась пылающая лава.

Легкость, с какой отец врал. Гордость, которую он при этом испытывал.

Он поклонился, прижав руку к груди, под аплодисменты и свист. Какая-то пышная блондинка с красными пятнами на шее — пьяная, бившаяся в экстазе или просто влюбленная? — кинула свои сандалии через всю комнату. Вид этой возбужденной толпы сводил меня с ума. Они так ликовали, будто умение врать являлось высочайшим достижением человечества! Пределом мечтаний всех этих женщин, готовых прижаться к тому, кто убедит их в своей любви, на самом деле собираясь зарезать. Мужчины одобрительно и хитро кивали — казалось, они дни напролет занимаются тем, что «заменяют одну иллюзию другой», как частенько говорил мой отец по телефону своим клиентам. Это стало чем-то вроде девиза, который рассеянно произносил человек, никогда не знавший поражений.

Я шел по набережной вдоль реки и смотрел на воду, темную и плотную, как растопленный мрамор. Эта же вода била из фонтана перед моим офисом, эта же грустная и серая вода текла возле нашего дома в Бельвю, эта же вода плескалась у леса, где мы были на пикнике, — там она приобретала изумрудный оттенок, — эта же вода дойдет до Средиземного моря и вольется в другую воду, голубую, более глубокую, более честную; вода оказалась живой и переменчивой субстанцией, а не просто набором молекул.

И теперь я знаю, что там ее нет.

Там нет Саммер. Она похожа на эту воду, что путешествует и меняется, она — время, которое проходит, заворачивается в петлю, а может, распускается, как свитер, в котором потянули за ниточку; она похожа на чувства, которые, как нам кажется, мы видим под кожей у любимых. Она испаряется под дуновением теплого ветра или превращается в ледяные кристаллы. Я хотел бы пойти за ней, чтобы узнать, куда она стремится, хотел бы прокрутить время, как кассеты, которые постоянно слушала моя сестра, — в ее глазах тогда появлялось что-то туманное, сентиментальное и загадочное. Я хотел бы узнать, когда все это началось — когда я перестал чувствовать то же, что и они, мои родители и сестра, хотя любил их так сильно, что хотел стиснуть их в объятиях, крепко-крепко сжать, чтобы успокоить их боль, чтобы удержать их на плаву. Но я ошибался, я сжимал только ветер. Я хотел бы вновь увидеть глаза Саммер, когда она качала головой в такт музыке, слушая медленные песни, записанные с радио, и еще я хотел бы пришпилить ленту, которая соединила бы наши сердца; может, я так и сделал? Может, каждое ее движение медленно и незаметно ведет меня к ней, как зацепленный за кожу рыболовный крючок?

В нескольких метрах от меня два лебедя тянули к небу шеи, их белоснежное оперенье казалось мягким, как гнездо, лежавшее неподалеку на камнях. Они расправили крылья и начали шипеть протяжно и яростно, высовывая черные языки. Они распушили крылья, сдвинули их за спиной так, что получилось сердце, — это грациозное движение контрастировало с жутким криком, который рождался в самой глубине их естества. Я снова зашагал вперед; над головой парили чайки, а лебеди шипели все сильнее и сильнее, прогоняя чужака со своей территории. Мне пришло в голову, что они — глашатаи той дикой армии, что правит отныне людьми, что гонит меня прочь, гонит туда, куда я должен идти.

Я стою перед аптекой на Бур-де-Фур, смотрю на стеклянные раздвижные двери, их бесшумное движение успокаивает; я закуриваю сигарету, вдыхаю изо всех сил дым, делаю маленькие затяжки жизни и храбрости. Сам того не осознавая, вслепую, я пришел именно сюда. Может, отныне я сам стал движением или чем-то вроде акулы — хищной рыбины, которая должна плыть и плыть, чтобы не задохнуться? Также бездумно я вошел в аптеку и попал в странный потусторонний мир, свежий и продезинфицированный, отделенный от нашего несколькими сантиметрами стекла.

Сначала в ярком неоновом свете я видел только клиентов, которые передвигались в тишине, вроде той, что сгущается перед грозой, и сердце мое стучало и трещало, будто его засунули в морозильную камеру.

Я посмотрел на прилавок, на дверь в подсобку, и тут появилась Джил — вышла из второго зала. На ней был белый халат, накинутый на летнее платье, в руке, плотно сжав пальцы, она несла коробочку с лекарствами, а может, кусок слоновой кости или какую-то драгоценность. Забранные назад волосы делали лицо Джил немолодым и усталым, хотя выбивавшиеся из-под резинки пряди придавали ей вид студентки, которая второпях оделась после ночи, проведенной с каким-нибудь парнем, чьего имени она не запомнила. Время, затаившееся в уголках ее глаз, привело меня в ужас — я не мог сказать, где я был бог весть сколько дней или лет. Она увидела меня и застыла.

Я вижу, как округляются ее глаза и из них исчезает всякое выражение. Джил отворачивается, взгляд ее скользит по стене — кажется, она пытается найти там ответ, нацарапанный в углу крохотными буквами. А может, на этой белой стене — такой белой, что она освещает лица клиентов, склонившихся над прилавком, — записана вся ее жизнь.

Она наклоняется к блондинке в таком же белом халате — у той в волосах поблескивает обруч, а длинные ногти покрыты розовым лаком, что, видимо, призвано показать: уж ее-то жизнь не ограничена этим холодным и стерильным пространством — и шепчет ей что-то на ухо. Блондинка бросает на меня короткий взгляд и кивает; Джил протягивает ей ту белую штуку, что держит в руке, снимает халат, небрежно бросает куда-то назад и идет прямо ко мне.