Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража - Нилин Павел Филиппович. Страница 20
Венька оглядывается на меня и кричит:
— Не шибко устал?
— Не шибко, — отвечаю я.
Но это уж я обманываю Веньку. Я не только устал, я просто еле живой. Мне теперь все равно Я иду, как во сне. Я могу упасть в снег и уснуть. Но я все-таки иду за Венькой.
Мы снова поднимаемся в гору. Гора отлогая, но высокая. Мы долго поднимаемся на нее. Или мне это только кажется. Я иду, как старая кляча, согнувшись, опустив голову. И опять слышу собачий лай и звяканье цепей на проволоке. Но это уже не радует меня.
Вдруг я, точно слепой, наталкиваюсь на Веньку. Оказывается, он остановился и поджидает меня. Лицо и шапка его и часть груди обросли пушистым белым инеем-куржаком.
Я, наверно, тоже весь в куржаке. Но я не вижу себя. А Венька пушистый и белый, как Дед Мороз.
— Ну, теперь держись! — говорит он, срывает свою шапку и отряхивает ее об валенки, потом надевает опять. — Начинаем работать. Снимай лыжи. Не шибко устал?
— Не шибко.
Мы проходим мимо невысокого забора, за которым лают собаки, и останавливаемся подле большой избы с закрытыми ставнями.
Недалеко еще две избы, такие же большие. Они стоят не в ряд, а как бы треугольником. За ними можно разглядеть еще какие-то строения — амбары или стайки для коров и конюшни. Фасадами избы выходят на улицу, и прямо к фасадам примыкают заборы, или заплоты, как говорят в Сибири.
Венька поднимается на крыльцо самой большой избы и стучит лыжной палкой с короткими паузами три раза, потом еще три раза. За дверью в сенях женский голос.
— Кто там?
— Свои.
— Свои все дома.
— Не сочла Савелия, а он кланяться приказал.
За дверью с легким грохотом отодвигается щеколда.
— Милости просим, — пропускает нас в сени молодая женщина. Ее плохо видно в темных сенях, но от нее исходит приятный, чуть дурманящий душу запах молодого женского тела, только что оставившего теплую постель. — А я уж вас третий час жду. Погода-то самая подходящая — пурга. Потом думаю: а может, не придут? Прилегла.
— У тебя кто в доме? — хозяйственно осведомляется Венька. И, посветив фонариком, оглядывает углы сеней, ищет веник, чтобы обмести валенки.
— Обыкновенно кто — крестный. Дедушка. На печке он. Все стонет к непогоде-то. Как домовой. Страшно с ним другой раз одной в дому. Вот голик, — протягивает она веник. — Погодите, я вас сама обмету. Ох, как вы закуржавели. Из Самахи идете?
— Из Самахи, — подтверждает Венька, хотя ни в какой Самахе мы не были.
Женщина прошла из сеней в избу, зажгла на стене жестяную лампу. И теперь мы увидели, что она действительно молодая, красивая, с высокой грудью, с плавными движениями.
— Разболокайтесь, ребята, — помогает она нам снимать телогрейки. — А катанки давайте вот сюда в печурку поставим. Они живо подсохнут…
И тотчас же, как мы стянули с ног обледеневшие валенки, она поставила перед нами на полу две пары новых калош:
— Переобувайтесь, ноги живо согреются. Я недавно топила.
Она сняла со стола толстую с бахромой скатерть и постелила другую, белую.
— У меня, ребята, первачок припасен. Просто слеза, а не первачок. Я даже дедушке изредка подношу. Для взбодрения чувств. — И она засмеялась.
— Нет, — сказал Венька. — Мы сейчас пить не будем. Так что-нибудь немножко закусить. А самогонку мы сейчас пить не будем. Даже первачок. Очень опасно. Тут же кругом теперь шнырят сыскари. Можно в любую минуту завалиться, если выпивши…
— Я знаю, знаю, — закивала красивой головой женщина и перекинула косу со спины на грудь, стала заплетать ее длинными пальцами. — Говорят, их много, легавых, сюда понаехало на какой-то чудной машине. Трещит на всю Сибирь. Но сегодня, говорят, сломалась ихняя машина. У Пряхиной горы сломалась, в самой низине, где трясина…
Это уж показалось мне совершенно удивительным. Откуда женщина могла услышать про наши аэросани, если мы появились тут только сегодня, а аэросани остановились, может быть, в тридцати верстах от этой заброшенной в тайге заимки? Вот как здорово тут действует незримый таежный, или, лучше сказать, бандитский, телеграф!
Женщина нарезала ароматного пшеничного хлеба, какого мы уж давно не ели, поставила на стол копченую рыбу, холодное мясо, нарезанное крупными кусками, блюдо с груздями. И опять спросила:
— А может, все-таки отведаете первачка? Ведь не покупной, собственный…
Мне сильно захотелось выпить. И что уж Венька так ломается? Что мы захмелеем от одного лафитника? А вдруг я простыну? У меня и до сих пор холодные руки.
— И я бы с вами выпила чуток. За здоровье Константин Иваныча. За его лихое, горькое счастье…
— Ну, давайте! — наконец согласился Венька.
Просто так выпить он не соглашался, а за здоровье Константин Ивановича согласился. Знал бы Костя Воронцов, кто пьет в такую пургу за его здоровье. Или, может, за его верную погибель.
Женщина чокнулась своим лафитником со мной и с Венькой и, глядя в Венькины глаза, сказала:
— А вы знаете, я в первую минутку глянула на вас и чуток обомлела. Больно вы похожи на Константин Иваныча. Не лицом, нет, а фигурой. Конечно, вы пожиже будете в плечах, понятно, помоложе. Но в фигурности вашей есть что-то…
— Ну уж, придумала! — засмеялся Венька.
— Нет, верно, — настаивала женщина. — Да я сейчас вам карточку его покажу, какой он был в совсем молодых годах. Еще при царе.
Женщина пригубила от лафитника, потом подошла к большому, окованному и оплетенному полосками разноцветной жести сундуку, повернула ключ. Замок со звоном открылся, крышка откинулась.
Из глубины сундука, из-под каких-то материй, свертков, меховых шкурок, из нафталинного удушья женщина извлекла карточку и показала нам.
Костю Воронцова мы никогда не встречали, но много раз видели на снимках. Однако такой карточки у нас в уголовном розыске Не было.
Костя, красивый, молодой, в офицерской форме, сидел, раздвинув колени и развалясь на стуле. На коленях у него лежала шашка. А рядом с ним, опираясь на его плечо, стоял уже немолодой угрюмый офицер со скуластым лицом и тоже с шашкой.
— Это кто? — показал Венька на скуластого офицера.
— Вы что? — удивилась женщина. — Евлампия Григорьича разве не узнаете? Это ж Евлампий Григорьич Клочков.
— Ах, правильно! — как бы вспомнил Венька. — Правильно, ведь это Клочков. У него только потом стало больше солидности…
— У него и чин был старше, чем у Константин Иваныча, но он сам считал себя младше. По уму. И пока он ходил под Константин Иванычем, все было хорошо. А как ушел, захотел отдельно воевать, так и погиб. Убили его сыскари. Константин Иваныч сказал: «Я за Евлампия тысячи комиссаров передушу. Вот как выйду весной из тайги, так и передушу». Вы, верно, слыхали, как он сказал.
— Слыхали, — мотнул головой Венька.
— Давайте, — предложила женщина. — Давайте выпьем за упокой его души. За упокой души убиенного Евлампия Григорьича.
— За упокой, кажется, не пьют, — усомнился Венька.
— Пускай не пьют, — опять наполнила лафитники женщина. — А мы давайте выпьем. Он мне все говорил, как выпьет: «Я тебя, Кланя, сам лично люблю, но не как женщину, а как изображение». Ведь он ужасно какой шутник был, царствие ему небесное…
Вот уж никогда я не думал, что нам, комсомольцам, когда-нибудь приведется выпить за упокой подлой души штабс-капитана Клочкова. Но мы выпили.
Женщина, заметно захмелев, погрустнела. Спрятав карточку и замыкая сундук, она показала на него глазами и вздохнула:
— Что же это с Константин Иванычем-то? Подарки мне, видите, все время шлет, а сам не едет. Ай не желает видеться?
— Трудно ему сейчас. Понимаешь, трудно выбраться, — сказал Венька.
— Что ж трудного-то? — опять вздохнула женщина. — На прошлой неделе, я знаю, он в Капустине был. А от Капустина-то до меня шесть верст. Или его Лушка завлекла? Говорят, она сильно перед ним рисовалась. Он в Капустине будто трое суток гулял. И Лушка при нем была. Вы что знаете про Лушку-то? Вы скажите мне, ребята, про нее, если что знаете. Я буду вам верная, вечная слуга. Знаете или нет вы про нее?