Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража - Нилин Павел Филиппович. Страница 50
— Извини меня, — опять сказала Юля, собиравшаяся, должно быть, еще что-то сказать. Но я опять перебил ее:
— Поздно теперь извиняться. Поздно и не к чему. Мне твои извинения не нужны. Мне наплевать на твои извинения. И тебе незачем было приходить ко мне…
— Я хотела только сказать…
— Мне неинтересно, что ты хотела. Я знаю, что ты сделала, когда передала это письмо своему паршивому Узелкову…
— Я не передавала, — взяла меня за руку Юля. — Я клянусь тебе, что не передавала!.. — И заплакала. — Я клянусь! Я проклинаю себя!..
— Ты не плачь. Теперь поздно плакать. Все-таки письмо оказалось в руках Узелкова, и он ударил Веньку этим письмом по самому сердцу…
Юля заплакала сильнее и все крепче стала сдавливать мою руку, как бы требуя, чтобы я замолчал.
Из несвязных ее объяснений, прерываемых плачем, я понял, что письмо попало к Узелкову случайно. Оно лежало в книге «Огонь любви», взятой у Узелкова. Узелков пришел за книгой, когда Юли не было дома, и хозяйка отдала книгу вместе с письмом.
— А я рассердилась на Малышева, — сквозь слезы проговорила Юля. — Я не ожидала, что он напишет мне такое письмо.
— Узелков сделал подлость, а ты рассердилась на Малышева, — сказал я. — Как же это понять?
— Я рассердилась на Малышева за то, что… Ну, неужели он, такой умный, честный, не мог понять, что я?.. Ты ведь не знаешь, что было написано в его письме…
— Я все знаю. Он откровенно признался тебе…
— А зачем? Зачем надо было признаваться? Неужели он думал, что я какая-то мещанка? Неужели он не понимал? Я хотела встретиться с ним, я ждала…
Мы проходили мимо клуба имени Парижской Коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:
— Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..
Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Победы революции.
Около ворот нашего дома мы остановились.
— Можно, — спросила Юля, — можно, я зайду к вам?
Не к тебе, а именно к вам, сказала она, будто Венька Малышев все еще живет в этом доме. Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный, обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:
— На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу ходить на похороны.
Хоронили Малышева в ненастный день. Накрапывал мелкий, нудный, предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу — на проспект Коммунизма. Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.
Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб. За гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе. И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.
Но мы шли, опустив головы, как и полагается ходить на похоронах.
Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.
Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными и ровными вмятинами над околышем.
Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!
Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада. В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.
Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.
В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.
Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией. Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы — комсомольцы.
Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару — за нами.
Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:
— Уж лучше бы его убили бандиты.
Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.
Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.
Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием враждебной агитации.
Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.
Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.
Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.
Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он иногда закрывал глаза.
И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет, что он просто не очень остроумно пошутил, желая проверить, как о нем будут говорить после смерти. Обыватели могут не беспокоиться: он не такой уж дурак, чтобы кончать жизнь самоубийством.
Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.
Но Венька не встает и не собирается вставать. Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой. Вот уже гроб забрасывают землей. Я слышу, как стучит земля о крышку гроба…
Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых. Земля вольготно дышит после дождя. И над землей поднимается туман. Я долго иду в тумане.
Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:
— Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.
Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах — много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.
— Безответственность — это, учтите, самый серьезный порок, — как бы внушает Узелков начальнику.
А начальник глубокомысленно сопит.
Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, но которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.
— Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И этого мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?
Это спрашивал Узелков начальника.
А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.