Девять возвращений [Повести и рассказы] - Коршунов Михаил Павлович. Страница 16
На картинках — или животное (Das Tier) или предмет (Der Gegenstand). Катя должна выкликать их по-немецки. Нельзя забывать о кнакляуте — коротком и резком произношении. Das ist der Bleistift (это карандаш).
Катя тянет:
— Дас и-ист дер Бляйштифт.
Эмма Францевна не выдерживает:
— Кто и-ист? Что и-ист? Хлеб, что ли, и-ист? Коротко и резко надо: ыст!
Павел Буре равнодушно ворчит изношенным шестеренчатым нутром, тащит по циферблату стрелки.
Хотя бы поскорее миновало время, отведенное на урок.
Катя достает следующую картинку, долго разглядывает вверх ногами. Делает вид, что не замечает этого. Немка берет у Кати картинку, переворачивает и возвращает.
— Die Puppe (кукла), — называет Катя.
— Ganz richtig (совершенно верно), — подтверждает немка.
— Der Hahn (петух), — называет Катя.
— Ganz richtig (совершенно верно).
Наступает некоторое разнообразие. Эмма Францевна интересуется: как сказать по-немецки «кричать кукареку»?
— Kikiriki schreien, — отвечает Катя.
Катю давно удивляет, почему немецкие петухи не кричат «кукареку», а кричат «кикирики».
Ну, а под конец урока начинается какая-то нелепица: Эмма Францевна задает вопросы и сама отвечает.
Катя обязана отвечать вместе с ней. В вопросе и ответе должен содержаться только известный уже Кате набор немецких слов, поэтому и получается нелепица.
— Почему гудит ветер? — спрашивает Эмма Францевна.
Ответ хором:
— Потому что растут деревья.
— Стоп, — говорит Эмма Францевна. — Где кнакляут?
Катя повторяет фразу с кнакляутом, и упражнение продолжается:
— Куда я поеду летом?
— Летом я поеду в деревню, где имеется высокая лошадь.
— Что за шум в соседней комнате?
— Это мой дедушка ест сыр.
А Павел Буре, ко всему равнодушный, ворчит и ворчит. Ему безразлично, почему дедушка шумит, когда ест сыр, поедет ли Катя в деревню летом, где имеется высокая лошадь, или не поедет.
— Катя! — зовет мама. — Иди сюда!
Катя оставляет лото, бежит в столовую.
В столовой на диване лежат покупки. Среди них шерстяная клетчатая материя, серая с коричневым.
— Это тебе на платье… Посмотри — нравится?
Катя смотрит. Ей, конечно, нравится. Лариса берет материю, накладывает Кате на плечи и на грудь.
— Можно сшить гладкое с подрезом сзади, с кожаными пуговицами, — говорит Лариса. — Как твое мнение, Ирина?
— Ты права. Гладкое с кожаными пуговицами — будет хорошо, — соглашается мама. — Я вообще люблю сдержанность в покрое и в цвете одежды. А как думаешь ты, Витоша?
Витоша тихо улыбнулась, сказала:
— Я тоже так думаю.
Катя молча слушает. А между тем она очень хотела попросить, чтобы ей сшили такое же красное с белыми горохами платье, как у Косички, девочки, с которой Катя иногда встречается во дворе.
Платья у Косички яркие, веселые, и сама она веселая, с большими карими глазами, полными рыжих смешинок.
Кате однажды даже приснилось: тарахтят, скачут по улице белые горохи. Что это? Косичка рассыпала свое платье. Стойте, горохи! Куда же вы?
А вот Катя всегда одета в эти сдержанные в цвете и в покрое платья.
— Устя! — окликает мама.
Появляется Устя.
— В какой день придет Антонина Савельевна?
— Сегодня и придет.
— Значит, сегодня и закажем для Кати платье.
Антонина Савельевна — это портниха. Она такая же старая, как и ее железная коробка из-под «рококо» с надписью: «Конфетная фабрика купца-сахарника Телятникова», в которой Антонина Савельевна приносит иголки, булавки, мелок и клеенчатый сантиметр.
Когда Антонина Савельевна меряет платье маме или Кате, то долго накалывает булавками, придирчиво проверяет сантиметром длину от пола, длину рукавов, рисует мелком ширину будущих манжет и воротника. Наметывает она быстро и никогда не уколет.
После ухода Антонины Савельевны на полу остаются булавки и обрывки белых ниток — наметки.
Ванда Егоровна в восторге от Антонины Савельевны, считает ее вполне честной портнихой, которая при кройке «на ножницах не уносит». Справляется она даже с заказами Ванды Егоровны по ее вехтозаветным журналам мод. Примерки производятся тайно: Ванда Егоровна боится старшей дочери со строгими линиями в одежде.
Когда Ванда Егоровна надевает такое «модное» платье и появляется в воскресные дни к обеду, Ирина Петровна говорит раздраженно:
— И что у тебя, мама, за страсть к вычурности! Ты похожа на старый кофейник.
Лариса останавливает Ирину Петровну своим едким шепотом:
— Ирина, здесь ребенок!
Смеркается.
По темным комнатам бродит вечерняя тишина. Она то затаится в кресле, то присядет на диван, то, скрипнув дверцей, заглянет в стенной шкаф, то, осторожно трогая дощечки паркета, подкрадется к дверям кухни, где Катя наблюдает, как Устя гладит белье.
Мать и отец уехали в театр.
Лариса, Арсений и Ванда Егоровна закрылись в столовой; речь у них об Ирине Петровне и Никодиме Родионовиче.
Где Ванда Егоровна — там пересуды, толки, осуждения: не то купили, не то продали; одно едят, другое не едят.
Даже Устя не выдерживает:
— Уж эта матушка-сударыня — и зудит, и зудит, а сама всю жизнь за чужой спиной прожила, чужими дарами обсылалась! Не то что Никодим Родионович — самолично из рядовых рабочих государственным ученым сделался!
Катя переспрашивает:
— Из рядовых рабочих? Из литейщиков, да?
Кате нравится слушать, когда Устя рассказывает про отца. Многое в рассказе она слушает не впервые, но Устя припоминает всё новые и новые подробности.
— Я твоего батьку еще молодым, невозрастным знала, как его в двадцать первом году по ранению из Красной Армии уволили, и поступил он к нам на завод, в литейную. Шинелька на нем хоть и полнорослая была, но ветхоношенькая, обхлестанная, с «малиновыми разговорами» — застежками такими суконными. И шапчонка-венгерка на две денежки, но зато набекрень. А сапоги — сплошное дырье. Дождь, помню, ливмя льет, а он их уколотит травой, веревкой-конопкой перетянет, и без печали ему. По-первому, Никодим Родионович разливщиком был, потом формовщиком. И тут он свою упорливость в характере и выявил.
— А кто такой формовщик?
— А это, младыш мой, кто из земли форму для литья мастерил. Прежде все изделия в землю отливали. Не то что по-нынешнему, в кокиль — в металлические формы, значит. Ну и вот, гляжу это я, а Никодим Родионович зачастил в цех до гудка ходить. «Что оно такое?» — думаю. Спрашиваю его, а он мне: «Это я, Устинья Андреевна, изобретение сочиняю, чтоб формовщикам работу облегчить». Вот с той поры и сделался изобретателем. О людях все беспокоился, об их удобствах на производстве. А народ черный был, малограмотный, прежней жизнью по будням затаскан. Никодим Родионович в рабфак решил определиться. Времени свободного, конечно, не было, так он ночами занимался. Утром глаза красные, уставшие. В литейной за день и без того их притомит: горячий чугун, он ведь ослепляет, а тут еще ночи недосыпать. Каково-то?.. Дорогу в жизни ему печеными хлебами не мостили, сам он ее прошибал.
В кухне пахло теплым от утюга полотняным бельем. На белых кафельных стенах отблескивало пламя горелок.
Устя железным держаком сняла с плиты разогревшийся утюг и подошла к столу.
Катя неотрывно наблюдала, как смоченное водой белье шипело, придавленное раскаленным утюгом.
— А уж когда в студенты вышел, так и вовсе в трудностях жить начал. Стипендия — вот и весь доход, величаться не с чего. В литейной-то он под конец зарабатывал прилично. Сапоги яловые купил, полушубок — опашень, книги, какие надо было. Книг этих после понакопилось столько, что невмоготу от них стало.
— Больше, чем теперь? — удивилась Катя.
— Нет, что ты! Против теперешнего куда меньше. Но и комнатенка кроха была, на манер шкафа. Всю книгами запрудил. Я к нему иногда наведывалась — белье штопала, печку подтапливала, стряпала. А то Никодим Родионович совсем безразличный к себе был. А потом и вовсе при нем осталась, когда мне ногу чугуном обварило. Из родичей ему Сергей помогал. Присылал из деревни что мог — пшена, мучицы, яичек — и все заставлял учиться дальше и дальше. Случалось, Никодим Родионович устанет от ученья и забросит тетради и книги. Но тут Сергей объявится, накричит на него, пристыдит, что он должен учиться, — обязан, значит, потому что способности есть. И Никодим Родионович опять за книги усаживался.