У града Китежа(Хроника села Заречицы) - Боровик Василий Николаевич. Страница 37

КЕРЖАЧКИ РАССКАЗЫВАЮТ О СЕБЕ

У града Китежа<br />(Хроника села Заречицы) - i_010.png

1. Федосья Булкина

Федосья Ивановна рано лишилась матери. Среди трех сестер она была старшей. В сиротстве, в нужде жили. В родительскую поминальную неделю сестры приходили на могилу матери — вопить. По обычаю кержаков плачем будят умершую мать.

— После войны с Вильгельмом, — рассказывает Федосья Булкина, — в год, когда свергли царя, солнце пожгло все Заволжье. Земля потрескалась, хлеба не стало. Кержаки ели желуди и колоколец. Негде было взять куска хлеба. Поедут с салазками в вятскую сторону, дорогой отберут и хлеб, и деньги. Снарядили сестры отца за хлебом в сторону Вятки. Не было тогда крепкой власти-то. Кто сильнее, тот и властвовал. Озорства было много — то шатались какие-то самозваные отряды в шинелях, с винтовками. Думаешь, они помогают власти, а они — бог их знает кто: не то колчаковцы, не то из «зеленой армии». Правдой и неправдой запугивали народ до смерти. Все испытали кержаки. Когда мятеж начался — государя-то сместили и войну народ вести не хотел, но тут два таких страшных голодных года навалились на Лыковщину, крошки хлеба достать негде было. Засуха губила народ. У кого сбереглись копейки, всюду рыскали, ища хлеба. Народа тогда за хлебом море шло.

Тот год печален был для нас и горестен. Братика нашего на войне сразили. Лишились мы и отца. Тятенька по хлеб ездил и в дороге сложил голову: свой же человек отобрал у него хлеб и убил.

По дороге домой ночевал тятенька в деревне Шишине у старушки. Накануне отъезда к ней на квартиру раза три приходил друг-приятель тятеньки и спрашивал:

«Ты, дедушка Иван, один ездишь и не боишься?»

«А чего мне, Осенька, бояться-то? Дорога знакома. Я ведь тут как бы дома».

По утру тятенька заложил лошадку, поехал с квартиры старушки. И Оська с сыном за ним. Ехали до лесу вместе. И в лесу Оська убил тятеньку. Взял шестнадцать пудов муки. Перекидал мешки с мукой на свою лошадь. Тятеньку зарыл в снег, а лошадь послал по дороге к дому. А дорога-то людная. На «Кресты» зимняком ехали кожинские люди и слышали крик тятеньки и видели даже, как на него кто-то топоришком махал, а он, видно, рученькой-то загораживался — пальцы-то его были напрочь отсечены. Кожинские-то люди пришли на мельницу и баят:

«У вас убийство: в лесу мужик кричал „караул“, а на него — топором. А на мельнице-то и говорят: „Да ведь это — дедушка Иван поехал, и Оська за ним на лошади“».

Человек пять мужиков въехали в лес-то и видят — тятенька в снег зарыт, а Оська сидит за сосной и, как зверь, щелкает из ливорверта. А пуль-то, видно, нет.

Батюшка погиб, а Оську взяли в деревню. На ночь посадили его с сыном в кладовку, а к нам послали старушку с хлебом. Когда наши-то мужики приехали в Шишино, там по приходу афишки разослали — приходили бы поглядеть, как будут Оську и сына его Ликашку казнить.

Утром, на миру собравшихся, отворили кладовку, а они под сусек забились и зубами друг друга развязали. Миша, брат Оськи, приехал. Ему дали трехуглатую дубинку и говорят: «Валяй-ка, сколько тебе надо, бей убийц». А у Миши руки никак не подымаются, дубинка выпала из рук, впору его хоть самого бей.

«Ты что? — закричали мужики. — Ворам потакаешь?..»

«Прощенья прошу у мира. Не могу…»

Тут вышел дедушка Яков — дядя тятеньке. Он взял у Миши из рук дубину и размахнулся.

Принесли веревку и заставляют опять Михаила готовить петлю.

«Нет, — взмолился он, — не могу».

И тот же дедушка Яков нахлестнул Оське на шею веревку. А в кладовке в окошко жердь была просунута. Оську-то и дернули под потолок.

А Ликашка три года отсидел. На суде сам себя высвободил. Он сказал:

— Я просил отца: «Не бери греха на душу, тятя, не тронь».

А отец сыну, слышь, так сказал:

«А я уж на то пошел… убить».

Не легко пережить два таких удара кряду. Мать нас покинула — распухшей от голода. А голодного тятеньку зарубил голодный друг-приятель.

Со свекром меня разделила советская власть. У свекра имелось пчеловодство — семь семей было. Я согласилась пчел отдать ему. Он и их увез к дочери. Но пчелы не любят тряску, с переездом свекор отбил их гнезда и пчелы погибли. Прожил он у дочери немного. Приходит как-то к своему брату в гости и плачет о пчелах. Время было сенокосное. Вышли братья в заулок, сели за стенкой двора на бревно, а я зачем-то вышла во двор и слышу — голос свекра. А брат ему вспоминает: «Вот ведь, потребные-то речи в обиде в правду-то обретаются, Митрюшка. Мы с тобой делились, ты меня, буде, больно обидел, а ныне кому остались дома-то? Чужим». А свекор отвечает брату: «Да ведь я, было, хлопотал. В Семенов ходил, пристойно просил, хоть бы мне заднюю избу отдали. Я сломал бы ее и продал. Да ведь и власть-то ныне вся за нее, за бабу. Ведь она как волшебница. Ноне голь берет. Власть-то не наша. Я бы знал, как со снохой делиться-то. Да при беседе сказать жалко, ты вот выстроил новый дом, а то бы мы с ней разделились поровну, премудро: сжег бы — и конец разделу!»

Слышу, у друзей-братьев разговор начинается неприятный. Посылаю мужа, Костю, по шабров прийти украдкой — они бы услыхали. Люди пришли, прислушались. А братья накалились на стену, и свекор речь заключает:

«Надо бы вздуть одну только спицу, да жаль тебя».

Брат отвечает свекру:

«Ничего мне так не жалко было, как хлебного амбара. Ты мне его при дележе не отдал, а теперь его в колхоз взяли».

«Да я об ем давно в мыслях, — говорит свекор, — и его бы сжег, да уж больно Степкина-то житница рядом, уж и его, ровно бы, жалко. Так я думаю, по первому снегу, когда соберут корма в сарай и ветер будет не на деревню, приду ночью да и зажгу. Сгорят и овин-от и колхозное-то добро».

Шабры вышли к ним и говорят:

«Что это у вас за разговоры?.. Что это вы замышляете?..»

«Да мы о своем баим, как живем».

«Мы слышали, к чему речь вашу приводите — сжечь хотите деревню?»

А мой свекор про меня и говорит:

«Али эта паскуда вам наврала? Да мы и не думали об этом».

Шабры заявили в сельсовет, и свекра предупредили:

«Если что случится, знайте — дальше вас не идем».

После этого свекор опять ушел к дочери, прожил там три месяца и со слезами вернулся ко мне.

«Федосья, я жить к тебе пришел проситься. Там я уж нажился. Сколько увел скотины — всю зарезали. Хожу на Ухтыш рыбачить. Что принесу — все съедят, мне одни хвосты да головы остаются. Так я, буде, приду жить-то в заднюю избу, а то ведь лапти не успеваю плести: что ни сплету, все износят да и деньги-то не платят».

Пожалела старика, забыла все обиды, думаю — дом он строил, без правды веку не изживешь.

«Приходи, — сказываю, — да и живи».

К дочери старик добра увез на семи лошадях, а от нее пришел с одной котомкой и в ней качадык за деревцо под лапоть, немного мочала да лыка. Пришлось старика всем снабжать, обшивать, обмывать.

Скоро свекор оживился и опять почувствовал себя хозяином. Ему стало скучно без пчел, без меду. А у меня после первого мужа Григория четыре пчелиных семьи осталось. Мы с Костянтином уходили на работу, а старик свободный дома. Взял да и выломал у меня в ульях гнезда. Смотреть мне за ульями некогда было. Но стала проверять пчел на уборку, открыла улей — а у меня пустые рамы. И я поняла — работа эта своего медведя. И стала выговарить свекру. Сперва он не сознавался. Когда же взялась за него покрепче, стал он оправдываться:

«Вы от моих пчел развели. Нет у меня, и у вас пускай не будет».

И это, грешница я, простила, а он не прекращал творить пакости. У нас был сад яблоневый. Он взял да и подсушил яблони. Долго не замечали, но как-то обратили внимание — сохнут яблони. Стали глядеть — что такое?.. Так он лапотным качадыком во время сока, с аршин от земли в круге, подсочил яблони. Отковырнул незаметно кору и выпускал сок. Яблони посохли, нарушился сад. Созвали людей поглядеть. И прямо к нему: