У града Китежа(Хроника села Заречицы) - Боровик Василий Николаевич. Страница 46

Но потом уж служба стала покороче — пятнадцать лет.

У моего родителя брата взяли в солдаты от пятерых детей. Закон был такой — солдат брали от волости. Старшина назначит — кержаки шли и служили. Случалось, кто-то повздорит со старшиной или подрался с кем-то, такого провинившегося назначали в солдаты.

У моего родителя было три брата. И все они жили в одном дому. Мой отец был старший, третий брат — холостой. И был он краса детина. Другого такого не сыскать в Хахальской волости.

Дядя мой, Григорий Емельянович, женился годов двадцати пяти и прижил пятерых детей. Старшиной в Хахалах был тогда Иван Васильевич Кузнецов. В престольный праздник, кажись это был покров, пришел Григорий Емельянович погостить к тестю, рассорился со старшиной, мироедом его назвал. Он дяде и пригрозил: «Ну, помни, Гришка, ты, миляга, уйдешь в солдаты?» А на очереди в солдаты был холостой брат — Сергей. Его бы обязательно взяли, а старшина вместо Сергея запросил Григория Емельяновича. А ему в то время было уже годов сорок. Получил он бумажку. Явился в воинское присутствие. «Да что вы, господин начальник, у меня пятеро детей, — взмолился Григорий, — почему вы меня хотите взять на службу?» А ему отвечают: «Не мы тебя берем, а старшина». Отец Григория еще был жив. Он приехал в присутствие. И холостого сына Сергея привел. Упал в ноги и заявляет начальству: «Ваше высокоблагородие, помилуйте! У Григория пять человек детей, служба — пятнадцать годов! Возьмите моего младшего сына, а детей Григория пожалейте…»

Начальство смилостивилось, стало просить старшину. Он был тут же, в присутствии. «Никакого прощения Григорию нет, — говорит старшина. — Он пойдет на службу». Начальство было сжалилось: «Надо взять младшего. Парень здоровый, красивый, его только в хоромы царские — гвардеец!» — «А что же вы не спросите Григория, за что я посылаю его в солдаты?» Стали спрашивать Григория. И он сказал: «Я повздорил со старшиной. За это он меня и назначил». «Ну, Кузнецов, — говорят старшине, — можно ли отпустить мужика?..» — «А ты что же, Гришка, не сказывал, как ты меня обозвал?..» Григорий отвечает: «Я не помню». «Он меня обозвал мироедом», — говорит старшина. И тут начальство не могло пойти против старшины.

На Лыковщине Кузнецов был богатым человеком. Его трудно было смилостивить. В губернию ездили. Холостого Сергея Емельяновича брали с собой — показать, какого взамен солдата давали. И в губернии не могли освободить. Вернулись домой в слезах.

Пришло время Григорию отправляться на службу. Отец и дедушка говорили: слез-то сколько было! С чужих деревень Григория провожать пришли. Была у него старшая дочь — замуж уже вышла. Глядя на такую надсаду, чай, все бабы с ума сходили. Цари законы писали, а мужику, крестьянину разве можно было сказать не только против воли царя, но и против старшины?

Прошло время — и служба военная стала: в пехоте — четыре года, в коннице — семь лет и во флоте — семь лет. Одежда солдата стала — какой надо быть. Но все-таки солдатства боялись. Вот нынче служба в армии два года. И парень свободен. На днях у нас провожали новобранца. Мать и сестры плакали, а он смеялся: «Утрите, маменька, слезы! Прослужу и не увижу, как пролетит время». Некоторых нынче бракуют. Там таким парням, видать, стыдно — сами просятся: возьмите, я — здоровый… Вот ведь какое пришло время. С охотой идут. Нашего парня Сироткина, — живет он напротив меня, — отбраковали. В воскресенье сошлись бабы погулять и бают: «Ах, Агафья, какое счастье-то тебе — парня-то твоего не взяли, второго солдата у тебя бракуют». А я не удержался и говорю: «Ах, бабы, бабы, да он бы в солдатах, чай, всяку бы угоду сполнял, а вы, словно старая деревенщина, польстились на што! Да разве матери счастье, ежели ее сына отбраковали?..»

На Лыковщине первым начал пилить дольной пилой Иван Николаевич Марков. И это было чудом. Купил он пилу в Нижнем. Мне теперь вот восемьдесят восемь годов. За тридцать лет до советской власти на Керженце не имелось пил ни поперечных, ни продольных. Я сам топором рубил лес строевой и на дрова. Порядишься к купцу, так, чай, только топором разделывали делянки-то. Чудно сейчас даже вспоминать. Железных ходов не было ни у одной телеги. И вся телега была без единого гвоздя, деревянной. Ось дубовую делали. Курки деревянные. И теперь еще от телеги сохранился у Сергея Андреича деревянный задок. Потом уж только у богачей появились тарантасы на железном-то ходу.

Работали мы и жили больше зли землянок. Они зимничками называются. Дымище скапливался в них такой — одуреешь, не продохнешь. Встанешь утром — сам себя не узнаешь. Это все равно что разложить костер в избе. В стужу приедешь домой-то — и на печи не согреешься. А в зимничке и лапотки, и портянки на огне просушиваешь. Случалось, по всей зиме не разували ног. Того гляди, ноги сгниют. Вот как копейку-то добывали! Подвинешь ногу к огоньку — и гоже. Приедешь ночевать — варежки вешаешь над огнем на крючок. Тут и варевцо кипит. Но варево тут бывает вкусней, чем из, печки.

Теперь лесорубам настроили жилища метров на тридцать длины. У каждого коечка железная, подушечка, матрац, одеяльце. Помещение ежедневно промывается, убирается. Кипяток хоть днем, хоть ночью. Вари хоть суп, хоть щи иль кашу. На то есть помещение. Тут не страшен ни снег, ни ветер, ни дождь. Приезжаешь вечером из леса. Ставишь лошадь. За ней конюх смотрит, а ты идешь в красный уголок газетку, книжечку почитать. Экие жилища настроили от нас километров за пятнадцать. И все тебе предоставлено: и духи, и кожаная обувь, и мануфактура, и водочка. Как человеку, все тебе дается.

Я уже говорил: на Лыковщине каждая деревня имеет по два названия. И у кержаков часто бывает две фамилии. Я, например, Иван Михалыч по батюшке — Дашков, а народ прозвал меня годов с двадцати — «Расея». Меня так и до сих пор окликают — «Расея». А почему? Я часто пел песню про Расею. И случилось с моей песней так — чуть было меня вожжа не захлестнула. Бурлаки собирались гнать плоты. Я пришел к своим мужичкам в харчеву и слышу — меня кличут из соседней харчевы: «Иван, иди-ка к нам, спой песню!» Харчева была Тимофея Никифорова. Уже тогда тревожная молва шла и время было беспокойное. Рабочие в Сормове с красными флагами ходили, пели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…» Бурлаки слышали об этом, но говорить громко боялись. Я вошел в харчеву, не зная, что там на полатях лежал подвыпивший наш хахальский стражник. Бурлаки тоже были уже во хмелю. И только я показался, они закричали: «Ванька! Спой нам про Расеюшку». А я посмеялся: «Коль поднесете стаканчик винца, так, может быть, в охотку и спою». Бурлаки зашумели, кто-то меня толкнул на средину харчевы. «Да не то что стаканчик, и двумя, и тремя почестим, пой только!» Все им тогда казалось нипочем, спьяна забыли, что у них лежал урядник, а мне о нем и невдомек.

— Мать Расея, мать Расея,
Мать расейская земля,
Про тебя ли, мать Расея,
Слава далеко прошла…
Далеко слава прошла
Про немудрого царя…
Что наш царь-то государь
Всю Расею распродал.

Я песню не допел. Стражник с полатей подымается.

«Ты про што это, мужик, поешь?..»

И теперь, как вспомню тот грозный голос — дрожь пробежит по телу. А я тогда, обернувшись к двери, только и сказал: а что, мол, из песни слов не выкинешь.

Стражник было ко мне, а я — бежать. Бурлаки ему перешли дорогу. А была весна. Кержанец-то широко разлился. Ну, думаю, пропал: успею ли на берег.

Прибежал домой без памяти. А через некоторое время слышал — стражник-то расспрашивал: «Кто это такой у вас Расея?» Но мужички знали про мою оплошность и говорили: «Нет у нас такого».

Вот так-то и получилось. По отцу-то я — Дашков, а по песне — «Расея».