У града Китежа(Хроника села Заречицы) - Боровик Василий Николаевич. Страница 7

Иван опустился перед кутником. Взял руку отца и, испугавшись ее тяжести, на коленях попятился. За его спиной, у двери, притаилась Пелагея. Вытирая фартуком с лица слезы, не сводя глаз с груды изорванных расписок, она чуть слышно спросила мужа:

— Иван Федорович, что теперича станем делать-то?

…В избах зажигали огни.

— Неужели тебе не понятно? — говорил Иван Федорович Пелагее. — Да ведь кабы отец мне оставил капитал, он бы нас с тобой несчастными сделал!

И много времени спустя не раз об этом напоминал жене. Пелагея смирилась, и Иван Федорович стал с ней душевнее. Таисия, которую Пелагея родила преждевременно, была вторым ребенком. Сын Илья и Таисия росли, радуя родителей. Иван Федорович любил семью, любил и чужих ребятишек. Заречинская «челядь» всегда торопилась вперегонки отворить Инотарьеву ворота околицы. А когда Иван Федорович собирал мед, созывал к себе родных, бедных соседей, напаивал медовницей первого попавшегося. Встречал и провожал всех ласково. Никого не выпускал голодным из избы. «Вот и пойми его, правдолюба», — говорили в Заречице.

После женитьбы он не пил, не курил. Когда стал самостоятельным хозяином, завел знатных друзей. К нему заезжали поохотиться уездный исправник, предводитель дворянства. Случалось, потянут его на охоту, а то на Керженец, за рыбой. Инотарьев арендовал у Керженского монастыря воды, поддерживал дружбу с монахами. Часто с ними встречался, но всегда упрекал: «Вы лишку берете с народа, раздеваете его!» Любил справедливых людей и людей твердого слова. Деревенское общество всегда призывал быть правдивым. Ценил людей, умеющих трезво гулять, любил песни, но сам петь не умел.

— Груб я на голос. Для песни нужно сердце, а оно у меня каменное, несуразное…

Веснами собирал мужиков, уходил с ними в харчевы к бурлакам, наставит вина, угостит любого — кто бы он ни был — и просит: «Спойте!» И под песни иногда плакал, особенно не мог себя сдержать, когда начинали тягучую:

Что, соловьюшко, невесело сидишь,
Что, соловьюшко, ты зерен не клюешь,
Что, соловьюшко, головушку ты вешаешь?
Аль тебе, соловьюшко, клетка не мила?
— Не мила мне клеточка с золотым шестом,
Пожелайте веточку с зеленым листом,
Зеленая веточка сердце веселит,
Золотая клеточка пострадать велит.

Одно время он готов был упасть перед любым деревянным образом, вымаливая прощение за грехи и преступления отца.

Молодой Инотарьев, казалось, весь был в настоящем, с определенным взглядом на себя и окружающее; был на голову выше Дашкова в понимании времени.

Дашков жил не по-инотарьевски. Он не считался с теми, кто на него работал. У него были свои понятия об окружающих. Сдал он как-то Кукушкину подряд перевезти из Лосиной чащи шестерик. Выдал двадцать пять рублей задатку, а зима в том году задержалась. Прошло недель пять, стал падать снежок. Кукушкин уже собирался в лес, но накануне за ним прислал Тимофей Никифорович.

— Сергей, я хочу тебе отказать от Лосиной делянки, — встретил его Дашков. — Хошь, поезжай к болоту, на версту дальше.

— Надо бы посмотреть, лес-то какой, а може, там зеленчак?

— Неча глядеть-то, порядились с версты.

— Тимофей Никифорович, к болоту на версту глубже, а цена эка же?

— Не станем же из-за версты заново рядиться!

— Ну, тогда я ни глядеть, ни работать не еду.

— Не поедешь — верни задаток.

— Я уже потратил деньги-то — купил овсеца, мучки.

— А мне како дело? В суд вызову!

— Вызывай, пускай судья узнает, што Тимофей Никифорович неправ.

В Лыковском суде первым всегда говорил Дашков. По общему признанию, судил Тимофей Никифорович, а не мировой судья.

И вот перед волостным судом стоят Дашков и Кукушкин. Судья спрашивает:

— Тимофей Никифорович, ты рядил Кукушкина возить лес?

— Рядил.

— Цена в договоре написана?

— Мы на словах рядились.

— Ты двадцать пять рублей задатку дал. Объясни, почему ты, Дашков, их взыскиваешь?

— Он не работает.

— Ведь ты ему отказал.

— Нет, посылаю на другую делянку.

— На версту дальше, — перебил Кукушкин, — а цену не прибавлят.

— Врет!

— Не вру… ей же богу, не вру, — запротестовал Кукушкин. — Там толстый зеленчак и сучковатый. Он уже, ваше степенство, рядил людей на эту делянку, и с него просили вдвое дороже. Он и придумал за ту же цену меня послать.

— Дашков, вы виновны, — усмехнувшись, сказал судья. Завернул свой ус в рот, помуслякал его, потом постучал пальцами по столу, отхаркнулся, плюнул в платок, посмотрел, что плюнул, и добавил: — Волостной суд в этом разберется. Сергей Кукушкин прав. Притом ты, Дашков, больно часто судишься с бедными людьми. Знаю я тебя, Тимофей Никифорович, — пригрозил судья. Свернул бумаги и ушел.

Мировой зачитал приговор: «Кукушкин должен вернуть Дашкову деньги».

Сергей Алексеевич взмолился:

— Я не отказывался от работы, но почему, ваше благородие, он меня гонит на версту дальше?

— Ты что же, голубчик, суду раньше этого не говорил? Ты прав, но нельзя обижать и Тимофея Никифоровича.

— Я прав, это слышали люди, а коли так, подаю на пересуд. Ежели ты, Тимофей Никифорович, такой человек, я работать не пойду к тебе.

— А куда ты от меня, голодранец, денешься? Захочешь жрать — придешь!

— Вот те и на… — развел руками Сергей и, прослезившись, еле выговорил: — И на судье-то креста нет… Куда ж теперича идти-то?

Макаров пришел к Тимофею Никифоровичу за расчетом. Накануне, с вечера, он не в первый раз подсчитал, сколько он получит с Дашкова. Рано утром, выйдя из дому, он уверенно ступил на сухонькую весеннюю дорогу. У дома Дашкова Никанор остановился, чтобы набраться смелости — повести разговор с Тимофеем Никифоровичем о деньгах. По привычке, поднявшись на крыльцо, он снял шапку, замахнулся стряхнуть с ног пыль, но пыли-то не было. Опомнившись, скомкал шапку и, не надевая ее на голову, ухватился за ручку двери.

«В избе-то как у него гоже — покрашено, двери створные, кругом резьба, лампа-молния. Сам в суконной одежке…» С этими мыслями Макаров вошел в просторный дом.

В доме во всем виден был достаток и его давящая сила. Богатством в Лыковщине Тимофея Никифоровича уже никто не превосходил. Перед его разбухшим кошельком зависимые от него издали спешили поклониться.

В чистой горнице, у двери, сидел на корточках шурин Тимофея Никифоровича и аристовский мужик Петр Андреевич, сторож Дашкова. Макаров, затворив за собой дверь, сотворил молитву, запустил руку в карман, извлек тряпочку, выбрал из нее сложенную в несколько раз бумажку, бережно расправил, подошел к столу и подал ее Дашкову.

— Деньжонок бы мне, Тимофей Никифорович, — чуть слышно выговорил он.

Дашков взял бумажку, поплевал на пальцы, избоченясь заглянул в нее, пошевелил губами и что-то долго думал про себя, покачивая головой.

— Тебе, значит, сорок пять целковых… так, што ль? — спросил он.

— Так, Тимофей Никифорович, совершенно справедливо, сорок пять.

Дашков, опершись на руку, тяжело поднялся с лавки, вспомнил, когда судился с ним Макаров, отошел на середину избы и, задумавшись, остановился.

— Здорово ты, Никанор, огребаешь, — тихонько проговорил шурин; при этих словах смиренно порадовался за Макарова и даже поперхнулся. Он никогда не говорил вслух, особенно в присутствии Тимофея Никифоровича.

— Обожди-ка, обожди… у меня еще есть записи. — С этими словами Дашков подошел к матице, снял небольшой берестяный коробочек, вынул из него несколько бумажек и стал их, поплевывая на пальцы, рассматривать. Подолгу вертел в руках то одну, то другую, наконец заговорил: — Постой-ка, Никанор, а ведь я тебе сорок-то целковых уплатил, а в счет-то не положил.