Там, в Финляндии… - Луканин Михаил Александрович. Страница 36
— Да уж так оно, — считая бесполезным запираться, в смущении соглашается тот. — Куда от беса денешься? Глаз молодой — все подмечает. И на язык востер. А над кем, как не над стариком, и зубы поскалить?
Мы все не без странностей. Разница лишь в том, что у некоторых из нас они переходят дозволенные границы. В наших нечеловеческих условиях они проявляются с особой силой и служат пищей для обоюдных шпилек, обижаться на которые у нас недостает сил. Придавленные несчастьем, мы с каждым днем становимся все безразличней к взаимным обидам и подчас не замечаем их.
А положение наше и в самом деле не из завидных. К мукам голода, изнурению и слабости присоединились болезни. Хроническая голодовка, побои, каторжный труд и простуда, нажитая в болотах, дают основательно о себе знать. Все болезненное, что до этого украдкой таилось в нас, ничем до поры не напоминая о себе, теперь решительно и властно рвется наружу. Раскрываются полузалеченные фронтовые раны, надрываются и кровоточат от кашля легкие, гниет и разлагается от цинги тело. К тому же и слабость, менее заметная зимой, с наступлением тепла становится настолько ощутимой, что при малейшем дуновении ветерка мы с трудом держимся на ногах, при каждом неловком движении теряем равновесие и падаем, спотыкаясь о каждую былинку. Как ни мучительны холода зимой, принуждая к действию, они крепили обескровленное тело, тогда как располагающая ко сну и покою оттепель окончательно ослабила нас и подорвала последние остатки сил. С каждым днем все сильней ощущается упадок, и мы сами на перестаем удивляться, как это еще держимся на ногах, откуда еще черпаем силы, чтобы таскать непомерно тяжелые бревна, дробить и выворачивать огромные валуны, разрабатывать каменистый грунт, укладывать бесконечные звенья пути, гатить и осушать болота?
— Что? Поверите теперь Яшке? — не забывает напомнить Колдун. — Говорил, что еще не рады будете теплу. Так нет — куды там! Весной, вишь, легше будет. Вот вам и легше. Теперь у воробья, гляди, и то сил больше.
На этот раз нам нечем возразить ему, и, признавая его бесспорную правоту, мы дипломатично помалкиваем. Человеку вообще присуще ошибаться. Не избежали этого и мы! Уповая на облегчение своей участи весной, мы жестоко обманулись в своих надеждах. Светлая и радостная пора весеннего пробуждения и торжества, как это ни странно, сделала нашу жизнь более тягостной и превратила ее в сплошную муку!
…А бурная финская весна в полном разгаре.
Всякий раз выходя из палатки, мы невольно обращаем свой взор к виднеющемуся невдалеке холму с рассыпанными по нему игрушечными строениями финской деревушки и бурыми пятнами первых проталин. Потухшими глазами мы с тоской наблюдаем из своей неволи, как из труб домиков там курится мирный дымок, назойливо напоминающий об оставленных нами семейных очагах, к которым, как думается, нам не будет возврата. По утрам на рассвете ветер доносит оттуда еле слышимый крик петуха. Мы невольно улыбаемся от пробудившихся воспоминаний.
— Совсем как у нас дома! — напоминает опечаленный Лешка.
Всего несколько километров отделяют нас от мирной и безмятежной жизни финских земледельцев, от такого близкого, рукой подать, и в то же время столь недосягаемого селения.
— Что знают жители о лагере? О том, что в нем творится? — невольно задаемся мы неотступными вопросами. — О нас, его беззащитных обреченных невольниках? О наших муках и бедах? О нашей тоске по воле, наконец?
Возвышенность, на которой расположена деревушка, с каждым днем все более обнажается от снега. Правда, снег продолжает еще лежать по лесам в низинах, но, готовясь к весенним полевым работам, деревня словно пробуждается от сна. Мы видим, как у домиков и в поле повсюду копошатся люди, со скотных дворов убирается навоз, готовится пахотное оборудование и инструмент. По обнажившейся земле бродит в поисках оттаявшего корма выпущенный из хлевов скот. Иногда он спускается в низину и приближается к лагерю, оглашая леса столь знакомым глухим деревянным звуком подвешенных ботал.
— Эх!.. Ну, совсем как у нас в деревне! — тяжко вздыхая, снова с тоской вспоминает Лешка.
Нет ничего тяжелей и горестней весны в плену! Тоска снедает нас. Более всех страдает Лешка. Он живет эти годы одними воспоминаниями о доме, о молодой жене с ребенком, о полевых работах. Выросший в деревне, он в эти дни не находит себе места и бродит, словно потерянный. Властный зов земли доводит его до исступления, и он часами готов простаивать у проволоки, не сводя глаз с пробуждающегося селения. Нареченный нами Порченым, он чахнет от тоски по воле, а весной становится совсем невменяемым, вызывая у нас немалые опасения за его рассудок.
— Совсем свихнулся малый, — с опаской замечает Колдун, — и до этого весь от тоски исчах, а теперь, того и гляди, руки на себя наложит.
Зная, насколько губительна тоска в неволе, а тем более в плену, — достаточно впасть в уныние одному, чтобы через минуту его примеру последовали остальные, — мы всеми силами противимся ее безграничной власти и малейшие проявления ее тушим самым энергичным и беспощадным образом. Раздраженные поведением Порченого, мы набрасываемся иногда на него всей палаткой и доводим порой до истерики. Как некогда Осокин защищал Павло, так теперь Лешку берет под свое покровительство Полковник.
— Тоска для нас, верно, что смерть, — оправдывается в своем покровительстве Полковник. — Гнать ее надо от себя — тоже верно. Да не всякий может от нее отделаться. А Лешке это и совсем не под силу, и осуждать его за это не следует. Это же наш с вами товарищ!
Полковник обычно присаживается к Лешке и за несколько минут спокойной беседы возвращает ему душевное равновесие. С приходом весны на Лешку не действуют ни наши угрозы, ни убеждения Полковника. После работы он не засиживается в палатке и, уединившись, не сводит слезящихся от копоти глаз с финской деревушки. Или наоборот. Обычно молчаливый и замкнутый, он вдруг становится словоохотливым и разговорчивым. Достаточно бывает малейшего повода, чтобы Лешка разразился целым каскадом воспоминаний и принялся без умолку рассказывать о дорогих ему предметах, до неузнаваемости преображаясь и оживляясь. Мы избегаем затрагивать все, что напоминает ему об утраченной деревенской жизни. Ухватившись за эту тему, он цепляется за каждого, кто затронул его слабую сторону, и не отпускает от себя до тех пор, пока от него не отшатнутся и не пошлют к черту. После этого он съеживается, глаза его гаснут, и он снова надолго уходит в себя.
Не меньшие опасения вызывает у нас другой житель палатки, бывший злополучный денщик Козьмы, — Кандалакша. Лишенный подачек Жилина, он до страшного высох и превратился в живую мумию. Получаемый нами лагерный лаек для рослого лесоруба равносилен воробьиной дозе. Хронический голод, испытываемый им, доводит его до отчаяния. В безрезультатных поисках пищи он ухищряется на самые невероятные комбинации и доходит до того, что совершенно перестает употреблять скудный и крохотный паек хлеба в том виде, в каком мы получаем его. Свой кусок хлеба он бережно, словно святыню, закутывает в грязную тряпку и подолгу таскает с собой. По возвращении с работы и баланду, и настоянный на траве «чай», получаемые вечером, он сливает в двухлитровую посудину, крошит туда тщательно размятый хлеб и, разбавив все это до верху водой, кипятит свое крошево. Вскипятив, остужает за палаткой, потом снова кипятит и снова остужает.
— Совсем рехнулся! — заключает Павло. — К старости, говорят, все впадают в детство и младенцами становятся. Посмотришь вот на него, так лучшего примера искать не надо.
Только выждав, когда вся палатка, в один присест покончив со скудным рационом, расползется по своим местам на нарах, Кандалакша присаживается к своей посудине и, обжигаясь, принимается уничтожать бурое пойло.
— И зачем ты этим занимаешься? — укоряю его я. — Ведь совсем хлеба не ешь! Как это можно себя так мучить? Вместо того, чтобы отдыхать, изводишь себя этой варкой и последние силы выматываешь.
— Да все хочешь нутро обмануть, — смущенно оправдывается лесоруб. — Наведешь вот котел горячего, оно словно и сытней и больше получается.