Поездом к океану (СИ) - Светлая Марина. Страница 5

Когда Гастон скатился с нее на другую половину большой кровати, пахнувшей вереском, Аньес еще долго не могла унять сбившееся дыхание. Не мог и он. Кажется, даже хрипел в темноте — она не терпела включенного света, он не возражал. А когда его рука нервно, эдак по-хозяйски снова легла на ее грудь, она не вздрогнула — с чего бы? Даже повернула к нему голову и, ласкаясь, потерлась щекой о его плечо, зная, что Гастон сейчас улыбается. Он удовлетворен и спокоен. Она сосредоточена и настроена на результат.

Он знал, что у него никогда не могло бы быть этой женщины, если бы он не был тем самым Гастоном Леру, что, работая невзрачной молью в годы войны в разрешенной «Пари суар», тайно занимался выпуском антинацистских листовок, разбавленных красной символикой, и сотрудничал с тем, что осталось от коммунистической «Юманите», получившей вторую жизнь после запрета Даладье именно во время оккупации — как опоры Сопротивления. А в сорок четвертом проворный месье Леру вовремя оказался в Нормандии и присоединился к союзническим войскам, чтобы освещать события в качестве уже известного корреспондента, пусть и коммуниста. Впрочем, с тех пор к деятельности в «партии расстрелянных» он не возвращался. С сорок четвертого за такой промежуток времени убежало слишком много воды.

Она знала, что он и в подметки не годится Марселю ни в каком смысле — ни как борец, ни как идеолог, ни как журналист, ни как любовник, в конце концов. Единственное его несомненное преимущество было в том, что он остался жив, а Марсель — нет. О его горячее и влажное после любви плечо можно потереться лицом, а каким было тело Марселя она почти уже и не помнит после стольких лет.

Но позволять себе слабость растворяться в прикосновениях Аньес не могла и не хотела. Потому, когда Леру уже уходил, она, собрав всю свою решимость, небрежно обронила:

— Мне мало Ренна, я хочу вернуться в Париж. Я хочу работать в Париже.

На что Леру мягко потрепал за щеку и проговорил:

— Но я-то сейчас не в Париже. И мне придется немало потрудиться, чтобы убедить Жоржа…

— Бросьте, Гастон, — сверкнула она ямочками на щеках, не сбрасывая маски, но и давая понять, что далеко не дура, — не сегодня, так завтра вы получите место главы в вашей «Пари суар». Междувластие долго не продлится, а вы наверняка уже прощупали все пути, чтобы выбрали именно вас.

Он коротко усмехнулся и отпустил ее, чтобы застегнуть пуговицы пальто. Уже выходя за порог и надевая на ходу шляпу, обернулся к ней и с напускным сожалением произнес:

— Вы будете стоить мне множества проблем, Аньес. С вами всегда так сложно?

— Что вы! У меня очень легкий характер! — рассмеялась она и позволила себя поцеловать на прощание. Открытый для нее Париж — привилегия, которую еще следовало заслужить. А уж она постарается.

В комнате было очень тихо, когда Аньес вернулась. Прошлась к окну. После — к зеркалу. Да там и замерла, глядя на свое отражение.

С ней все не так.

С тех самых пор, как исполнилось четырнадцать, и она поймала на себе взгляд собственного отчима — жадный и испуганный одновременно. Взгляд — бездна, в которой она исчезла в первую же секунду. Дитя в ней исчезло, осознав степень своей привлекательности. Только вот счастья Аньес это не принесло.

Она никогда не была красива в прямом смысле этого слова. Ее лицо даже можно бы назвать грубым. В нем всего чересчур, и собственная внешность ей не нравилась. Но она отчетливо помнила глаза Робера, когда он обратил на нее внимание. Нет, ничего такого. Никакой боли он ей не принес, никаких дурных намерений в отношении нее не имел. Никакого вреда никогда не причинил, слишком уважая свою супругу и ее дочь. Но то, как сильно он захотел ее однажды, впечаталось в память, как в бумагу впечатываются буквы слов в статьях.

Наверное, оттого ее и отдали замуж, едва это стало возможно. Приличия — соблюдены. Партия — выгодная. Положение в обществе для нее было обеспечено. Марсель де Брольи был старше Аньес почти на двадцать лет, принадлежал к уважаемой семье и в конце тридцать пятого постепенно отходил от издательского дела ради дела законотворческого. Он научил ее всему, что она знала и что умела. Он любил ее так сильно, что она ничего не могла иного, чем полюбить его в ответ. Может быть, лишь самую малость меньше, чем он.

Они были счастливы. Он занимался политикой и увлекал ее фотографией. Она фотографировала и втайне посмеивалась над его пылкими речами, которые он репетировал дома для выступлений перед выборами. Он работал над реформой продления обязательного школьного образования и правил ее первые сочинения, а она не смела даже в мыслях называть их публицистикой и рыдала, когда правительство Блюма[2] ушло в отставку, пусть тот и был социалистом. Она была непозволительно молода, он был достаточно умен, чтобы справиться с ее юностью. Они были преступно счастливы для отведенного им времени. А отведенного им времени оказалось предательски мало.

Более всего в мужчинах Аньес ценила преданность их принципам. Но знала таким лишь одного. Другие и принципами готовы были поступиться ради денег, ради власти или ради… ради ее благосклонности, например.

Она всегда, с четырнадцати лет, понимала, как действует на мужчин, и теперь уже не стеснялась пользоваться этим. Человеческая мораль довольно гибка. Женская — в особенности.

Вот прямо сейчас из зеркала на нее глядело существо, которому она тоже в прежние времена не подала бы руки. Как глядело! Ночь, а не взгляд.

Аньес проглотила всхлип, не позволив ему нарушить тишины. И торопливо отошла к постели. Погасить свет. Лечь спать. Утром все будет уже совсем по-другому. Только вот проклятые простыни пропитались запахом чужого человека, перебивая медово-горький вереск, разложенный ароматными сухими букетиками по ящикам и полкам старательной Мартой.

[1] «Я, везде» (фр.)

[2] Правительство Леона Блюма — левоцентристкое правительство, сформированное во Франции в 1936 году после победы на выборах Народного фронта (в него входили социалисты и Республиканская партия радикалов). Андре Леон Блюм — первый еврей и социалист во главе французского правительства.

* * *

Был ноябрь. В ноябре Юберу исполнялось тридцать лет. В их семье старшие никогда не праздновали, но детям — Анри и двум его сестрам — устраивали замечательные праздники. Яркие, запоминающиеся, веселые. Собирали ребятню со всей улицы в доме, мать пекла большущий пирог, пропитывала его ромом и делала замечательный крем из фруктов и сливок. Такого десерта Юбер не едал с семнадцатилетия младшей сестрицы в их последнее лето, когда ему дали короткий отпуск, и он в форме бронетанковых войск и с отличительными знаками су-лейтенанта сидел за столом с матерью и отцом и вдохновенно говорил-говорил-говорил обо всем, чем полнился его разум и чем подпитывалась слепая отвага в сердце, любившем свою страну, но еще более любившем свою семью.

Ему запомнилось посверкивание натертой до блеска кокарды на берете под солнечным лучом, льющимся из окна и разрывающим ясный день. Запомнилась горделивая улыбка полного жизни и сил папаши Викто́ра, налегавшего на вино. Запомнилась маленькая «кузина Мадлен», певшая под собственный аккомпанемент на материном пианино и глядевшая на него так влюбленно, что ему казалось, он не утерпит до ее совершеннолетия и хорошо, что война — этак она еще хоть немножечко подрастет. До плена оставалось совсем немного времени. Прежняя жизнь со всеми ее радостями и сладкими пирогами окончательно оборвалась в сентябре сорокового года у Линии Зигфрида[1].

Потом начался ад.

Тихий ноябрь на краю мира этот ад венчал. И одновременно заставлял усомниться в том, что он был. Как в таком покое поверить во все, что совершал сам и что совершали другие?

Да никак.

Юбер и не думал об этом, лишь подспудно чувствуя — не все в порядке. С ним не все в порядке. Он почти безумец, который затемно сел на вокзале Ренна в поезд и поехал дальше на запад, к самому обрыву земли, за которым следует океан. Поезд мерно покачивался на рельсах, а он глядел в окошко, за которым черные стволы деревьев лишь кое-где потеряли листву. Было тепло. Осень была теплой. Сейчас, как годы назад, будто бы вынырнув из памяти, на рукавах плаща блестели пуговицы почти как те, что блестели на обшлагах его кителя. Они никогда бы не запылились, даже если бы он того хотел.