Дева в саду - Байетт Антония. Страница 31
А что думал Лодж, было не вполне ясно. Он попросил ее прочесть снова и на сей раз вложить в роль всю себя. Этим он добился от нее некой сдавленной, неуклюжей ярости, которой, кажется, остался удовлетворен. Он спросил, сможет ли Фредерика двигаться более естественно. Конечно, заверила та. Кроу сказал, что их небольшой план выглядит вполне многообещающе. Фредерика с трудом удержалась от того, чтобы спросить, какой именно план. Кроу предложил подвезти ее до дома. Подметив его любовь к намекам, обмолвкам и прочим играм, Фредерика не сомневалась, что в машине он скажет ей о своем решении и о том, что Александр против. Из трех мужчин она больше всего нравилась Кроу, он был явно на ее стороне. Он же был и самый скучный. Кроу имел лишь деньги и влияние, а Лодж и тем более Александр были художники – и спрашивать нечего, кто интересней. Фредерика наивно полагала, что ее эстетические принципы в данном случае совпадают с тем, что она более расплывчато – и в целом неверно – именовала своими политическими интересами. Из всех троих, решила она, нужно произвести впечатление на Александра. Пьеса его, значит он должен одобрить ее игру и их план. Она ошибочно думала, что остальные двое уже готовы сотворить из нее и Йео единую королеву и сегодняшнее чтение устроили лишь с целью обратить Александра. Поэтому Фредерика ответила Кроу, что она и так дома, достаточно пройти по аллейке и пересечь Дальнее поле. А потом, бесстыдно и явно проигнорировав открытую для нее дверь, осталась с Александром одна.
Александр великодушно сказал, что читала она замечательно. Фредерика ответила, что она, конечно, страшно волновалась, но это было волшебно – такой стих, такие дивные образы. Александр заметил, что монолог в башне – метафорический центр всей пьесы.
– Мне еще понравились цвета, красный и белый.
– Я с самого начала видел эту сцену в белом, сером и красном.
– А зеленый не помешает, если играть на открытом воздухе?
– Если вечером, то нет. А камни, наверное, можно сделать при помощи освещения. Не хочешь ли шерри после мук и испытаний?
Наливая шерри, он сказал, что цвета взяты им из коротенького стиха о Елизавете, который он тоже вписал в пьесу:
Геральдика и кровопролитие. Оттуда все и пошло: красное и белое, кровь и камень. Не присядет ли Фредерика на диван? Интересует ли ее иконография, связанная с обожествлением Елизаветы? Там немало занятного. Елизавета приобрела многие из традиционных атрибутов Богоматери. Роза мира, башня из слоновой кости.
– Ego flos campi, – вставила Фредерика, – и еще про запечатанный источник. У нас это вышито на школьном пиджаке: «Отныне знание не запечатанный источник». Откуда это?
Александр от неожиданности грубовато расхохотался.
Это, сообщил он ей, из «Принцессы» Теннисона, поэмы-сказки о феминистской академии. Поэт подсмеивается над выспренними устремлениями девственной принцессы Иды и окруживших ее синих чулков. А до того (задолго до!) о запечатанном источнике говорит Песнь песней, и тогда это была высшего порядка эротика. Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник. В таком случае, заявила умненькая Фредерика, потягивая уже вторую рюмочку шерри, Теннисон был либо непристоен, либо прогрессивен, намекая, что познание – не первородный грех, а благо. Боюсь, сказал Александр, что придворный поэт прошелся тут насчет девственных идеалисток, претендовавших на причастность к источникам. Недаром их дивные вирши противоречат их принципам: там всё про плотский соблазн и очарование младенцев.
один из сладчайших и двусмысленнейших стихов в английском языке.
Фредерика сказала: здорово, что наши пиджаки не только безобразны, но и безнравственны, от этого школьный ужас делается как-то терпимей. Спасибо, что рассказали. Тут оба поняли, что сидят на диване рядом и говорят о сексе.
Они отодвинулись, но, впрочем, не очень-то. Александр опрометчиво подлил в рюмочки еще шерри. Он успел забыть – удивительно, что́ иногда забываешь, – как работал над метафорами Елизаветы, вплетая в ее речь образы ее культа: феникса, розу, горностая, Золотой Век, Королеву урожая, Вирго-Астрею – девственную покровительницу правосудия и плодородия. Работал и работал один в этой комнате, а с тех пор, как закончил, никто ни разу не заметил его находок. Кроу, Лодж и остальные говорили о расстановке акцентов, о соответствии моменту, о сокращениях во имя компактности, о темпе действия, о характерах. Ни один не вспомнил об образах, сотканных им так любовно, с невыразимой смесью прихоти и откровения. Эта девочка ухватила их за хвост там и сям, как блестящая кандидатка на блестящий диплом, каковой, естественно, и являлась. Но на то и он был учителем. Он объяснил ей, что девиз Елизаветы – «Semper eadem» – связался для него с однородностью камня и с неиссячным временем Золотого Века. Девиз Марии Шотландской «Eadem mutata resurgo» [98] – «Преобразясь, восстаю той же» – отдавал христианством и уступал каменной, языческой вере Елизаветы в неизменность своего естества. Жаль, не лукавя сказала Фредерика, что пьесе о душе столь цельной угрожает сдвоенная героиня. Александр неосторожно отвечал, что теперь эта перспектива уже не так его пугает. Хотя бы за половину текста можно быть спокойным. Фредерика вспыхнула надеждой. Это великолепный язык, сказала она, одухотворяющий! Зрители поймут…
В пятидесятых годах критики напишут статьи о символизме крови и камня в «Астрее» А. Уэддерберна.
В начале шестидесятых доходчивые перечни образов включат в пособия для середнячков, чающих получить солидный диплом.
В семидесятых пьесу отметут как окаменелость, последний капризный выверт индивидуалистического модернизма. Скажут: она заражена бесполезной и даже вредной культурной ностальгией, набита ненужными мелочами, до неприличия растянута. Творческий тупик, иными словами, сотая попытка возрождения стихотворной драмы, о чем, конечно, следовало бы догадаться сразу.
Но в тот день Фредерика, снискав и вымучив из Александра заслуженное полуодобрение, решила сменить тему. Она указала на фотографию мраморной женщины (довольно естественный переход) и спросила, кто это.
«Данаида» Родена, сказал Александр. Он подошел ближе и пристально взглянул туда, где рассеянный Фредерикин взгляд лишь скользнул по глянцу.
– Посмотри. Посмотри, какая линия.
Он провел указательным пальцем по линии позвонков под шелковой мраморной кожей от поникшей головы до округлых ягодиц, очертил полумесяц, тающий во мраке и во мрак исходящий светом. Двойственный жест: исключительно наставительный и невозможно чувственный. Фредерика проследила палец и увидела статую.
Ей хватило остроты сознать, сквозь волнение от близости Александра, что ее впервые заставили увидеть зримое произведение искусства. Это молчаливое чувственное постижение, столь явно привычное Александру, было ей совершенно ново. Никогда еще, подумала она, не доводилось ей смотреть на картину, скульптуру, даже вид из окна без словесного аккомпанемента, а то и перевода. Языковые законы вживлены были ей под кожу. Дело Билловых рук, разумеется. Это он описывал Фредерике первые произнесенные ей слова, пел их ей, гордо при ней повторял знакомым, невольно украшая и улучшая. А еще читал ей, читал, читал…
Искусство, рожденное не из языка, не занимало его. В том, что касалось цвета, света, несловесного звука, он превращался в обывателя-резонера из собственного приходского прошлого. Он не сказал бы этого прямо, но каждым жестом, каждой оценкой давал понять, что все это необязательная и легковесная роскошь, в лучшем случае – придаток цивилизации, основанной на иных началах.