Конунг. Изгои - Холт Коре. Страница 27

Мне вдруг стало страшно при мысли, что мой разговор может окончиться ничем. Я упал на колени и долго громко молился Сыну Божьему и Деве Марии. Влага с травы проникла сквозь плащ к моим коленям, голова охладилась и мне стало легче. Вскоре я поднялся и пошел дальше.

Усадьба Сальтнес в Бувике лежала на вершине холма, это было красивое родовое гнездо, но не очень большое. На дворе росли старые дубы. Я подошел к одному из них и помолился еще раз. Если за мной сейчас кто-нибудь наблюдал, пусть видит, что в усадьбу пришел серьезный человек. С гор спускались сумерки. Короткая летняя ночь на цыпочках впорхнула во двор и окружила меня. Я поднялся на крыльцо.

Тогда на порог вышел человек. Я хорошо знал его, он был близок Йону. Он коротко приветствовал меня.

— Меч можешь оставить здесь, — сказал он и показал, где положить меч.

Итак, у меня учтиво отобрали оружие прежде, чем я вошел к хёвдингу, которого мне следовало уговорить вернуться в войско конунга. Я повиновался.

— Разве мы с тобой никогда не ехали на одной лошади? — спросил я.

— Не в эту ночь, — ответил он.

Мы вошли в дом, там сидел Йон.

Это был большой и уютный покой с очагом, пол был устлан можжевельником, как будто в доме ждали гостей. В очаге горели несколько поленьев, красный свет огня смешивался с синими сумерками, струившимися через волоковое окно. На почетном сиденье сидел Йон. Он поднял глаза и кивнул мне, но не сказал ничего.

Я не спускал с него глаз: вид его не обещал ничего хорошего. Иногда Йон казался даже красивым, но это бывало редко. Ему не хватало спокойствия, каким отличался его брат Сигурд. Не была ему свойственна также суровая ожесточенность Вильяльма, который в то же время мог вдруг проявить и детскую доброту. Йон был брюзга. И я понял, что такой он всегда. Эта брюзгливость не была заметна с первого взгляда, но она, как некая сила, таилась в глубине его души и в любую минуту могла выплеснуться на поверхность. Что и случилось в тот день.

Я хотел заговорить с ним, но обнаружил, что мы не одни. У торцовой стены стояла женщина, высокая, худая, седоволосая. Это была высокочтимая матушка Йона фру Гудрун из Сальтнеса. Я кое-что уже слышал о ней, Люди, знавшие ее, рассказывали, что фру Гудрун любит приглашать в усадьбу гостей, но они редко задерживаются там надолго. Я приветствовал ее учтивым поклоном.

Она сухо кивнула в ответ и повернулась к сыну:

— Надеюсь, ты не продашь себя?…

— Нет, — ответил он.

И она вышла.

***

Теперь я знал, что воля Йона — это ее воля, они были вдвоем против меня одного. Я быстро подошел к Йону и сердито хлопнул его по плечу:

— Ты дерьмо…— сказал я. — Дерьмо потому, что слишком вспылил и не дал конунгу сказать всего, что он хотел. Неужели тебе не ясно, что конунг не может нарушить свое слово? Конунг Сверрир может умереть, не выполнив своего обещания, но нарушить его он не может, и потому он выполняет больше, чем нарушает.

Йон неохотно поднимает глаза, его брюзгливость усиливается.

— Пойми, он забрал обратно свое обещание сделать тебя конюшим лишь потому, что был вынужден привязать к себе человека, менее достойного, чем ты. Этот человек Гудлауг. Можем мы обойтись без войска из Теламёрка? Да или нет? Без них нам города не взять. А если мы его не возьмем, то и не бывать тебе там наместником.

По-моему эти слова были, как стрела, попавшая прямо в сердце. Быть наместником конунга в городе архиепископа Эйстейна, иметь право на четверть всей дани — это не могло не соблазнить бонда из Сальтнеса. Я тут же повысил его доход с четверти до трети.

— Не могу сказать, Йон, сколько это будет в серебре, но знаю, когда придет твой срок, ты ляжешь в землю не бедняком.

Он сказал:

— Я отказываюсь от этого предложения.

Я хватаю со стола рог с пивом — наверное, это был его рог — и быстро осушаю его. Брюзгливость Йона усиливается еще больше, можно сказать, что в покое теперь разит брюзгливостью.

— Срать я хотел на твоего конунга, — говорит он. — Конунг обещал мне, что я буду конюшим, я тогда не потребовал свидетелей, поверил его слову. Но больше я его слову не верю, Даже если он пообещает сделать меня лендрманном над всем Трёндалёгом, он все равно несправедливо обошелся со мной. Несправедливо, потому что нарушил свое слово. Предпочел мне менее достойного человека. Уязвил мою честь. И если теперь он погибнет, это будет его вина, а не моя.

Йон умолкает, он никогда не говорит лишних слов. По-своему, он сообразителен, обычно широкоплечий и статный, он вдруг сутулится, больше у него не будет ни одного светлого дня, сейчас это его единственная радость. Брюзгливость написана у него на лице. Она как будто проступает сквозь кожу и, мне кажется, я заражусь ею, если притронусь к нему рукой. У меня начинают гореть губы. Ведь я пил из его рога. Мне нечего сказать ему. Мои слова увянут и упадут на земляной пол, если попробуют пробиться через броню брюзгливости, которой он сковал свою жизнь.

Надо выбрать, остаться или уйти. Я отворачиваюсь от него и на мгновение закрываю глаза, чтобы дать им отдых.

Тут он говорит:

— Мы сможем прийти к согласию и лучше, чтобы это было сегодня ночью.

Я вздрагиваю и быстро оборачиваюсь к нему. Он говорит тихо и невнятно, словно выкашливает каждое слово. Говорит, что конунг должен собрать своих людей на берегу и сказать им: Я несправедливо обошелся с Йоном. После Сигурда он самый близкий к конунгу человек. Хёвдинг теламёркцев идет после Йона.

— Если конунг так скажет, я не буду требовать от него вознаграждения за ущерб.

— Это невозможно! — кричу я.

— Я знаю, — говорит он.

— Тогда зачем ты этого требуешь?

— Потому что это моя цена, — отвечает он.

Все, я проиграл, мы оба молчим. И не смотрим друг на друга. Я знаю, что время идет и что еще до рассвета мы должны покинуть наш лагерь.

***

Я начинаю говорить о Киркьюбё, из которого мы со Сверриром уехали очень давно. О моей доброй матушке, фру Раннвейг, ходившей по протоптанным ею тропинкам между хлевом и пекарней и между берегом, где она собирала водоросли на корм скоту, и пастбищем, где она пасла его. Нынче я ничего не знаю о ней. Ничего не знаю о ее боли и горе, о ее мыслях под звездами, об ее одиночестве на ветру, о солнечном свете, который еще может осенять красотой ее старое лицо. Я говорю и об епископе Хрои, этом добром, но не сильном человеке, о котором нельзя сказать, что ему была известна великая истина. Но он был усердным и незаметным тружеником в том винограднике, над которым судьба поставила его господином, у него было доброе сердце и да благословит его Сын Божий, от которого не укроется ничего. И еще об Астрид.

О той молодой и красивой женщине, которая была любовницей Сверрира, а потом стала его женой и подарила ему двух сыновей. О моей зависти и о страстном желании обладать ее молодым и прекрасным телом. Только раз я видел его во всей его чистоте, не скрытое одеждой, видел ее влажные губы и обнаженные плечи, откинутые на ложе, которое принадлежало не мне. Да! И больше ни разу, но никто не должен знать об этом. Считай, что я ничего не сказал тебе.

Он хочет привезти ее сюда.

Ее и их двух сыновей. Нет, нет, моя добрая матушка, фру Раннвейг, никогда не приедет сюда. Ты понимаешь, что я с трепетом жду того дня, когда Астрид сойдет на берег и не заметит меня, потому что первым увидит его. Но я увижу ее.

Ты понимаешь меня?

Будешь молчать о том, что я рассказал тебе?

Йон встает, протягивает мне руку. Мы стоим друг перед другом, два воина — одна судьба. Теперь я знаю, что он пойдет со мной.

***

Тогда в покои входит фру Гудрун, его старая, седовласая и суровая мать. Она наливает сыну пива, мне — нет. И уходит, не взглянув на меня.