Химеры (СИ) - Кузнецова Ярослава. Страница 65

Волны полоскали тело, выбелили, как забытую в воде ткань, обкусали краску с губ и щек, глаза утратили синеву, бездумно таращась в распахнутое небо. Нечеткие очертания женского силуэта распались серой пеной, клочья некоторое время плыли согласно, но потом волны разметали их.

Текучая вода рассказывает обо всех, кто когда-либо нес ее толику в своих жилах. Текучая вода разговаривает в твоей крови, и тысячи смертей и жизней равно обрывочны и подробны, и где среди них искать истинно твою жизнь и смерть? Которая из них твоя память, привязанность и любовь?

О фолари говорят, что они не помнят ни зла, ни добра, ни обещаний, ни друзей своих. И даже имени своего иногда не помнят.

Люди умеют строить дома, возделывать сады, упорядочивать действительность, вписывать ее в форму. Действительность становится инструментом и материалом, начинает отвечать ожиданиям. Даже — вот магия! — человек может сам сделать свое будущее.

У фолари нет ничего, кроме себя самого. Ни сада, ни дома, чтобы возделывать их и задавать им форму. Что может возделывать фолари, кроме себя?

Как иначе создать будущее, которого нет?

Ньет открыл глаза. Над ним в волнах синевы плыл, как льдина, девственный квадрат потолка. Закутанная марлей люстра свисала угрюмо осиным гнездом. Не шуршали газеты на полу. Запах влаги тек из открытых окон. Рассвет.

Сумерки.

Холодно.

Пересменок между «там» и «тут». Время, когда оплывает и истончается любая форма, просвечивает изнанка — и не пересчитать прорех.

Морская пена — никудышный материал.

Он, хмурясь, оглядел скрученные, кое-где порванные простыни, бурые пятна крови на одеяле и на полу, таз с розоватой водой у кровати. Прилипшие к полированному дереву спинки перья из вспоротой подушки. Глубокие царапины на том же полированном дереве. Поднос на табурете у изголовья, с кусками заветрившейся копченой колбасы.

Он схватил сразу несколько кусков и засунул в рот.

Потом доел остальные.

Потом встал, придерживаясь за стену — и увидел его. Между дверью и окном, на низенькой банкетке и частично на стуле — длинными, не умещающимися ногами.

Человек крепко спал, завернувшись в шелковое стеганное, расшитое розами покрывало, сунув под голову скомканный мебельный чехол.

Ньет некоторое время смотрел на него, и память возвращала знакомые черты. Сомкнутые веки, складку на переносице. Большой открытый лоб с характерной линией волос, стриженный затылок, круглое, выглядывающее из складок покрывала ухо. Запах — скипидара, льняного масла, кедрового лака. Вместе с узнаванием вернулось имя.

Рамиро Илен.

Ньет постоял, ощущая босыми ногами пол, ладонью — холод стены.

Потом осторожно отнял руку от светлой деревянной панели и ощупал себя.

На груди и животе сожженная кожа слезала струпьями. Чесалась. Под неряшливыми чешуями засохшей сукровицы прощупывалось твердое и гладкое… темное, как рог. Оно наросло под шелушащейся кожей, как черепица. Оно закрывало места ожогов и распространялось вокруг — на плечи, на предплечья, на бедра, даже в паху — гибкое, с металлическим маслянистым отливом, теплое телесным теплом и, по ощущениям, совершенно непробиваемое.

Броня.

Он посмотрел на свои руки, будто одетые в мелкую плотную кольчугу с графитовым блеском, на двухдюймовые когти. Волосы свились тысячей охряно-пепельных лент, удлинились и отяжелели. Он потрогал зубы языком, гадая, сможет ли сейчас вымолвить хоть одно человеческое слово. Но даже не попытался этого сделать.

Напротив растерзанной кровати стоял стул, на нем пачка бумаги, исчерканная карандашом. Еще изрисованную бумагу, в том числе оберточную, он нашел на столе, вперемежку с подсохшими кусками еды, корками и пустыми бутылками. Выбирая из оберток съестное, рассматривал рисунки.

Карандаш Рамиро Илена не знал не только стыда, но и жалости. Провалившиеся глаза, обметанные губы тяжелобольного подростка, торчащие ребра, мослы, паучьи пальцы, обхватившие костлявые плечи, жалкая поза зародыша. Пестрины язв, черные пятна, сухие ящеричьи складки. Проступающая чешуя. Прорвавшие кожу на локтях шипы, костяной гребень согнутого колесом позвоночника. Обтянутые скулы, полоска склеры меж ресниц, оскал.

Подыхающая на простынях тварь.

Не подохла однако. В немалой степени — это Ньет абсолютно точно знал — потому, что смертный время от времени засовывал куски пищи и вливал воду в его раззявленную пасть.

Ньет обследовал комнату в поисках еды, нашел упаковку печенья и, поедая его по нескольку штук за раз, побрел в соседнюю анфиладу, и дальше — в большущий светлый зал.

Узнал это место — здесь они с Рамиро расписывали стену.

Фреска, полностью завершенная, празднично горела красками даже в жидком, как пахта, свете утра. Плыли крутобокие корабли с гербами на парусах, их вели красивые люди с разноцветными волосами. Навстречу выходили из волн тумана не менее красивые дролерийские воины, и в центре, между двух прекрасных дролерийских женщин, стоял белый золоторогий олень.

А над ними в сияющем столбе света парил, не касаясь ни неба, ни моря, Стеклянный Остров — древний кремниевый нож с обращенным вниз острием, полупрозрачный, тающий на сколе, невероятно — это чувствовалось кожей — невозможно острый, рассекающий, проникающий, нанизывающий на себя все.

Стеклянный Остров Рамиро писал уже один, без Ньета.

Он никогда не объяснял, что изображала фреска. А Ньет никогда не спрашивал, оставляя человеку ложное впечатление, что фолари — и Ньет вместе с ними — утратили память о войне и память о потере. И заодно забыли о роли некоторых людей в той давней истории.

Эхо памяти нескончаемо звучит в текучей воде, захочешь забыть — не забудешь. Тем более, Стеклянный Остров потерян по меркам фолари не так уж давно.

С другой стороны — и тут человек прав — чем дальше во времени, тем больше дробится память некогда жившего, расточается по капле, мешается с памятью других. Можно ли собрать чью-то память воедино, как нитку бус? Вряд ли кому-то из ньетовых соплеменников приходило такое в голову…

Да и мало, если задуматься, этих фрагментов — про Стеклянный Остров.

Почему?

Ньет потер пальцем переносицу, неосознанно повторяя жест Рамиро. Почему… потому что большинство защитников Стеклянного Острова живы и по сей день, и память о поражении до сих пор не отдана воде. И это тоже мы знаем — они заперты в недрах острова, отрезаны от текучей воды… да и вообще от воды.

Долгие века мучаются и страждут в тесных клетках, заменяя альфарам источники силы. У людей тоже есть такие, Ньет видел. Едко пахнущие металлические брусочки в картонной кожуре. Их вставляют в фонарь, чтобы светил. Потом выбрасывают.

Мы знаем это — но ничего не чувствуем: ни горя, ни потери, даже ненависти не чувствуем. Наша недружба с альфарами — лишь отражение их неприязни.

А ведь это Старшие создали остров.

Размывчато, на грани яви, вспыхнули лучинки воспоминаний — долгий, нескончаемо долгий синий бок в подсвеченной лучами соленой воде, ужас и восторг, тугие завихрения течений, курлыканье мириадов пузырьков.

Авалакх, прошептала кровь.

Маленькая женщина попирает ногами веретено — ее несет по волнам, словно на плоту, развеваются седые волосы, ветер полощет фартук и платье. Она прижимает к груди, как младенцев — двух воронов.

Марайя.

Над дышащими в такт морю волнами — зелеными, лазоревыми, агатово-серыми — с наплывами пены, до самого дна просиянными северным солнцем — биение бронзовых крыльев, клекот, чешуйчатый змеиный хвост, нагие груди, текущие смолью волосы. Рот раскрыт в кличе, торжествующем и яростном. На пальцах — птичьи когти.

Нальфран.

Одна из немногих Старших, кто у нас остался.

Неужели она тоже, как и мы, сидит на асфальте набережной, или на камнях волнолома, бездумно глядя, как мимо проезжают машины, прогуливаются люди, приходят и уходят огромные железные корабли? Не верю. Не может быть.

Ни одна из песчинок памяти не показывает ее в заросшем слизью туннеле, как Моха, или в ворохе пестрых тряпок на газоне, как Озерку, или в нищенском пальто на тротуаре, как старуху-сову…