Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей - Толстая Татьяна Владимировна. Страница 12
А у математиков и физиков в моде были бледные, напечатанные на допотопных отечественных ЭВМ простыни с перфорацией по бокам, изображавшие Эйнштейна. Вариант А – анфас с высунутым языком, вариант В – в профиль с трубкой.
ЭВМ, электронно-вычислительная машина, – это тот же компьютер, только размеров грандиозных. Чудо чу́дное занимало особое помещение, куда допускались только посвященные, к числу которых студенты не относились.
Написанную программу отдавали специальным “набивщицам” в белых халатах, которые через несколько дней возвращали тебе пачку картонных перфокарт.
Потом эту колоду карточек с дырками в разных местах надо было сдать специально обученному “оператору ЭВМ”. Он тоже был в обязательном белом халате, как в больнице.
И не дай бог рассыпать перфокарты по дороге – потом в нужном порядке их было не собрать.
Когда тебе выдавали наконец бледную простыню-распечатку, в ней приходилось долго искать ошибку, поскольку сочиненная тобой программа, естественно, с первого раза не проходила. И всё сначала…
Помню, как мы вшестером переносили на мехмате с этажа на этаж блок памяти уникальной ЭВМ нового поколения, единственную тогда в стране, и как уронили ее безрукие дохляки-математики на изгибе узкой лестницы…
Перепугались всерьез: вдруг гордости отечественной науки, старательно содранной с заокеанского первоисточника, память отшибло?
Переглянулись, донесли до места, поставили на пьедестал, молодцевато похлопали по железным бокам, никому ничего не сказали.
Обошлось…
Или именно в тот момент отечеству напрочь отшибло историческую память?
От дальнейших опасных обобщений впавшего в ностальгическую истому вовремя отвлек ректор, перешедший к раздаче дипломов почетным выпускникам.
Вернувшаяся с таким дипломом (золотое тиснение, надпись на латыни) звезда кабаре-рока, а некогда выпускница философского факультета Ирина Богушевская растерянно спросила:
– Жень, а как же я, почетный теперь выпускник, пойду сейчас петь – с голым-то пупком?
– Пупок можно прикрыть почетным дипломом! – посоветовал я звезде.
Пожалуй, пора пояснить, почему я, ребенок из московской профессорской семьи, продукт роддома имени Грауэрмана, вспоминаю стены университетской общаги, где если мне и удавалось остаться на ночь, то нечасто и нелегально.
70-е годы, время нашей студенческой молодости, нашего “будем веселы”, вообще-то было совсем не веселым.
Советские танки только что в кровь раздавили не только Пражскую весну, но и все надежды недолгой оттепели на пресловутый “социализм с человеческим лицом”.
Началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих”. Как будто можно мыслить как-то не “инако”.
И вот тут, когда, казалось, уже ничто не могло помешать постепенному погружению в меланхолию по причине изначальной обреченности всех усилий и мечтаний, свежий ветер подул откуда не ждали.
Романтикой революции повеяло с Запада, с загнивающего, разложившегося Запада – как и тогда твердило наше ТВ.
Хиппари, битники, рокеры, антивоенная молодежная волна в Штатах с заманчивым предложением “делать любовь, а не войну”, ненасильственный протест Мартина Лютера Кинга и радикальные “черные пантеры”, трагическая партизанщина команданте Че Гевары и буйная анархия парижской студенческой революции (начавшейся, кстати, именно в общежитии стихийным бунтом против того, что студентам мужского пола запрещалось оставаться на ночь на женской половине) – все это неизвестным науке способом смешалось и взорвалось в наших юных головах…
Получив школьный аттестат, я немедленно отпустил кудри черные до плеч и пышные бакенбарды, переходившие в неубедительную поросль на подбородке.
Университетская военная кафедра требовала стричься предельно коротко, и чтобы никаких бород-усов, но этот запрет я легко обошел: принес липовую справку из Союза художников о том, что позирую заслуженному деятелю искусств для картины “Дуэль Пушкина”. Из уважения к “нашему всему” разрешили. Специальным приказом!
А тут еще военный переворот в Чили в сентябре 1973-го. Вроде бы – на другом краю Земли. Но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были совсем рядом, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые.
У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался мощным эхом, чем-то совсем личным.
Кипящая кровь, бунтующая плоть и возмущенный разум свели нас в торце длинного коридора общежития, на кухне, которую студенты благородно нам пожертвовали.
“Эту кухню посетив, обретете позитив” – самоуверенно написал я на ее двери…
Что это было? тусовка? общество? мастерская? Полвека спустя понимаешь, как все это естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарёва или там Станкевича. Что и привело к недолгой, но шумной жизни и еще более шумному запрету, к закрытию нашей “политической кухни”.
Бдительные органы быстро сообразили, что сомнительные с идеологической точки зрения, но главное даже не в этом, а просто настоящие, искренние, живые, добровольные митинги, экспозиции, концерты, субботники, на которые никого не надо было сгонять палкой, – это все странно и очень опасно.
В первозданный хаос нашей кухни, ее исписанных и изрисованных стен, рулонов ватмана, банок с кистями и папок с малопонятными текстами потянулись комиссии. Все исписанные листочки, тетрадки, обрывки бумаг со столов, с полок, подоконников и даже с пола тщательно собирались, изымались и архивировались, многочисленные граффити на кухонном кафеле тщательно регистрировались, фотографировались, документировались.