Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 35

Вам могло бы показаться, что в сферах, где все состоит из слов, я владею кое-какими навыками и могу сориентироваться; но здесь, где столько кипящей ненависти, где каждый человек — словесная расстрельная команда, где подозрениям несть числа, где язвительные негодующие речи затопляют все вокруг, где вся жизнь — ожесточенный спор, где не существует запретов на слова, которые говорят друг другу… Определенно, в джунглях мне было бы проще, подумал я, там рык — это рык, и его смысл легко постижим. Здесь я крайне смутно понимал, что может таиться за борьбой и теневой борьбой; да и за собственным поведением наблюдал почти так же недоверчиво, как за поведением окружающих.

Пока мы вместе спускались с холма мимо проходных с охранниками, Джордж проклинал себя вслух за то, что навязал своим жене и сыну мучительную жизнь под оккупацией: не настолько они толстокожи, чтобы обитать прямо на переднем крае, хотя для Анны° есть кое-какая компенсация — возможность жить практически по соседству с овдовевшим отцом, в Америке она за отца сильно переживала, здоровье у него уже не то. Отец — состоятельный бизнесмен из Рамаллы, ему под восемьдесят, он старался устраивать Анну в самые лучшие школы с десятилетнего возраста: сначала, в середине пятидесятых, она училась в христианской школе для девочек в Бейруте, затем продолжила учебу в США, где познакомилась с Джорджем — он тоже христианин — и вышла за него замуж. Анна много лет была художником-макетчиком в бостонском рекламном агентстве, а здесь руководит цехом, где печатаются пропагандистские плакаты, листовки и пресс-релизы; подпольный характер этой деятельности действует на Анну негативно, выражается в ежедневных мучительных неладах со здоровьем, в еженедельных приступах мигрени. Она живет в страхе, что ночью в дом ворвутся израильтяне и вместо нее арестуют их пятнадцатилетнего сына Майкла°.

Но разве у самого Джорджа был выбор? В Бостоне он держал оборону против защитников Израиля на семинарах по Ближнему Востоку в Кулидж-Холле[24], упрямо противоречил своим друзьям-евреям, даже когда тем самым срывал посиделки у себя же дома, писал статьи в отдел мнений «Бостон глоб» и приходил на радио WGBH[25] всякий раз, когда Крису Лайдону требовался человек, который три минуты будет перечить в эфире некоему местному Нетаньяху; но идеалистическое сопротивление оккупантам в положении американского профессора, который находится в полной безопасности и занимает свою должность пожизненно, оказалось еще менее приемлемым для его совести, чем воспоминания о всех годах странствий, когда он категорически отмежевывался от борьбы. И все же здесь, в Рамалле, повинуясь долгу, он постоянно терзался из-за того, как повлияло их возвращение на Анну, а тем более на Майкла; Джордж не предугадал, что сын начнет бунтовать, хотя, когда он рассказал о происходящем, я подивился — как тут было не предугадать? Какой бы героической ни казалась борьба за свободу Майклу, пока он жил в бостонском пригороде Ньютон, где его комнату украшали патриотические граффити, теперь он чувствовал все то, что может чувствовать только подросток, считающий, что его самореализации мешают препятствия, нагроможденные незадачливым папашей, который принуждает сына жить на старый манер. Джордж скрепя сердце уже почти согласился принять финансовую помощь от тестя и, по настоянию Анны, отправить Майкла в интернат в Новой Англии, чтобы он закончил там среднее образование. Для Джорджа — он-то думал, что мальчик уже достаточно взрослый, чтобы остаться здесь и сформироваться в условиях суровой реальности, достаточно взрослый, чтобы разделить бедствия их неизбежной судьбы и смириться с последствиями того, что он приходится Джорджу сыном, — споры с Майклом стали двойным наказанием: повторялся бурный конфликт, который восстановил Джорджа против его собственного отца и ожесточил сердца их обоих.

Я в душе сочувствовал Майклу, хоть он и юнец, совершенно неискушенный в жизни. Ох уж этот постыдный национализм, который отцы взваливают на сыновей, как тяжкое бремя, думал я, каждое поколение навязывает следующему сражения, которые не довело до конца. Но такова великая драма их семьи, драма, которая лежит камнем на сердце Джорджа Зиада. Вот Майкл, чье неотъемлемое право, как подсказывают ему инстинкты американского подростка, — быть неблагодарным новым поколением, живущим вне истории, на свободе, а вот очередной отец из душераздирающей повести об отцах, уверенный, что слепой эгоизм неоперившегося сына капитулирует перед его потребностью, его стремлением зрелого мужчины задобрить призрак отца, когда-то уязвленного его эгоизмом. Да, Джорджем овладела тяга загладить вину перед отцом, а это тяжкий труд, как знает всякий, кто хоть раз сам пробовал: надо прорубать путь сквозь чащобу застарелых патологий, орудуя чувством вины так, словно это никакое не чувство, а мачете. Но Джордж вздумал решить проблему раздвоения личности раз и навсегда, и, как обычно, это означает, что он сильно перегнул палку. Такие люди не приемлют полумер, но, погодите-ка, ведь Джордж был таким всегда, разве нет? Он хотел вести жизнь, которая растворялась бы в жизни окружающих (вначале, когда он был «чикагским Зи», — в нашей жизни, а теперь, когда он начал с чистого листа, в жизни этих вот людей), хотел преодолеть свой внутренний разлад, прибегнув к некому акту беспощадного упрощения, но у него никогда ничего не получалось. В Бостоне он попробовал, как подсказывало благоразумие, усидеть на двух стульях — тоже не получилось. Такое ощущение, что его жизнь не может раствориться в чьей бы то ни было жизни, где бы то ни было и сколько бы он ни пытался проводить радикальные эксперименты с ее перекраиванием. Поразительно: человеческая личность — нечто, в сущности, совсем крошечное — непременно должна содержать в себе противоборствующие субличности, а эти субличности сами состоят из субличностей и так далее и тому подобное. Но еще поразительнее другое: взрослый мужчина, зрелый образованный человек, профессор на штатной должности, — и вдруг ищет самоинтеграции!

Тема множественных личностей занимала меня уже несколько месяцев: нервный срыв от хальциона натолкнул меня на нее, а появление Мойше Пипика подогрело интерес, так что, возможно, мои размышления о Джордже были чересчур субъективными; но я вознамерился хотя бы чуть-чуть разобраться в другом — почему мне кажется, будто в словах Джорджа что-то не сходится, о чем бы он ни говорил, даже когда, на манер какого-нибудь случайного посетителя в баре, делился страхом за самых близких — за жену и ребенка? Слушаю его — а в моих ушах все время звучит голос человека, который не только ничего не контролирует, но и рассуждает о том, чего не понимает, человека, истерзанного внутренними противоречиями, человека, которому никогда не суждено попасть туда, где он будет своим, а тем более «стать самим собой». Возможно, все проще: его склонность преподавать, заниматься наукой уступила безумной тяге творить историю, и именно несоответствие его темперамента этой тяге, а не уколы больной совести, объясняет то, что я наблюдаю — бессвязность, экзальтированность, маниакальную говорливость, интеллектуальное двуличие, недостаток здравого смысла, агитпроповскую риторику; вот почему приветливый, тонкий, милейший Джордж Зиад обернулся своей противоположностью. А возможно, все дело в несправедливости: разве колоссальная, затяжная несправедливость — это мало, чтобы довести приличного человека до умопомешательства?

Наше паломничество к окровавленной стене, куда израильские солдаты приволокли местных жителей, чтобы ломать им кости и вколачивать в них покорность, сорвалось из-за кольца непреодолимых блокпостов вокруг центральной площади; собственно, даже чтобы доехать до дома Джорджа на другом конце Рамаллы, нам пришлось сделать крюк через отдаленные холмы.

— Эти холмы мой отец тоже оплакивал ностальгическими слезами. Говорил, что даже весной чувствовал запах цветов миндаля. Это невозможно, — сказал мне Джордж, — в смысле, весной невозможно: они цветут в феврале. Я всегда тактично поправлял его гиперболы. Почему он не мог относиться к этим деревьям по-мужски, почему не мог унять слезы?