Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 65

— Зи, Зи, дружище, ты здорово преувеличиваешь. Вчера вечером все неприятности вышли из-за таксиста: он останавливался и снова трогался с места, мигал фонариком — это была комедия ошибок. Бедняге понадобилось сходить по большой нужде. Он навлек на себя подозрения патруля. Все это ничего не значило и ничего не значит, ничего не случилось.

— В Праге это для тебя что-то значит, в Варшаве это для тебя что-то значит — и только здесь ты, даже ты, не понимаешь, что это значит. Они вздумали припугнуть тебя, Филип. Они вздумали запугать тебя до смерти. То, что ты здесь проповедуешь, для них — как нож острый, ты бросаешь им вызов в самом сердце их сионистской фальши. Ты — оппозиция. А оппозицию они «нейтрализуют».

— Послушай, — сказал я, — будь последователен. В твоих словах нет логики. Погоди, я только спроважу этого малого, а потом нам с тобой надо будет поговорить.

— Какого малого? Кто он?

— Антиквар из Тель-Авива. Торговец редкими книгами.

— Ты с ним знаком?

— Нет. Он пришел со мной потолковать.

Пока я все это объяснял, Джордж храбро смотрел в другой конец холла, где Суппосник, дожидаясь моего возвращения, присел на диван.

— Он полицейский. Он из «Шин-Бет».

— Джордж, ты не в лучшем состоянии. Ты переволновался, вот-вот сорвешься. Нет, он не полицейский.

— Филип, какой же ты наивный! Я им не позволю над тобой измываться, ни за что… тебя я им не отдам!

— Но у меня все прекрасно. Перестань, пожалуйста. Послушай, так уж тут принято. Не мне тебе об этом говорить. На шоссе все делается без церемоний. Я оказался в неподходящее время в неподходящем месте. Да, неразбериха существует, но, боюсь, только между нами — между мной и тобой. Ты в ней не виноват. Если кто и виноват, только я — это я виноват. Нам с тобой надо поговорить. Ты заблуждаешься насчет того, зачем я здесь. Происходило нечто крайне необычное, и, пока я докапывался до подоплеки, я вел себя не очень-то умно. Вчера заморочил головы тебе и Анне — очень глупо повел себя в твоем доме. Непростительно глупо. Давай пока не будем об этом. Ты поедешь со мной — мне нужно на процесс Демьянюка, ты поедешь со мной, и в такси я тебе все объясню. Ситуация вышла из-под контроля, и случилось это, в основном, по моей вине.

— Филип, пока этот суд над Демьянюком тщательно взвешивает — в угоду мировой прессе — доказательства, въедливо, привлекая кучу экспертов, исследует почерк, фото, отпечаток скрепки, возраст чернил и бумаги, пока эта пародия на израильское правосудие разыгрывается на радио, на телевидении и в мировой прессе, на Западном берегу повсюду применяется смертная казнь. Без экспертов. Без судебных процессов. Без какого-либо правосудия. Стреляют боевыми патронами. В безвинных людей. Филип, — сказал он, перейдя на шепот, — в Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть кое-кто, кто верит в то же самое, что и ты, в то, что ты хочешь совершить. Кое-кто, располагающий деньгами, человек, который верит в диаспоризм для евреев и справедливость для палестинцев. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья. Мы можем устроить встречу.

Меня вербуют, подумал я, Джордж Зиад вербует меня в ряды ООП.

— Обожди. Обожди здесь, — сказал я. — Нам надо поговорить. Где тебе лучше подождать — здесь или на улице?

— Лучше здесь, — сказал он с печальной улыбкой, — здесь для меня самое идеальное место. Они не посмеют избить араба в холле отеля «Царь Давид» — на глазах у всех этих американских евреев-либералов, на чьих деньгах держится их фашистский режим. Нет, здесь мне намного безопаснее, чем дома в Рамалле.

Затем я совершил ошибку — вернулся к Суппоснику вежливо объяснить, что мы с ним не сможем продолжить беседу. Однако он не дал мне сказать ни слова, а десять минут, стоя в пятнадцати сантиметрах от меня, читал лекцию на тему «Кто я такой». Всякий раз, когда я пятился, готовясь улизнуть, он придвигался еще ближе, и я понял, что если не решусь накричать на него, ударить его или просто удрать, то мне придется его выслушать. Тут была какая-то захватывающая несообразность: тель-авивский еврей — и вдруг красавец тевтонского типа, выучившийся говорить по-английски с безупречным выговором образованных английских аристократов, была какая-то трогательная абсурдность в том, что посреди гостиничного холла он с профессорским педантизмом в весьма изящном стиле читал лекцию, свидетельствующую о начитанности и эрудиции. Если бы не ощущение, что я срочно нужен в другом месте, меня бы это развлекло в большей степени; собственно, в данных обстоятельствах я и так развлекался намного больше, чем следовало, но это моя слабость, обусловленная профессией, та самая слабость, которая стала причиной чуть ли не всех моих ошибок в жизни. Я — ненасытный коллекционер сценариев. Завороженно замираю, почти изумляясь этим дерзким перспективам, замираю, возбужденный (чуть ли не в эротическом смысле) историями, которые так непохожи на мою биографию, замираю и слушаю, точно пятилетний ребенок, самую фантастическую легенду какого-нибудь незнакомца с таким видом, будто это главная новость еженедельного обзора событий, стою, как идиот, наслаждаясь всеми приятными сторонами собственной доверчивости, вместо того чтобы пустить в ход присущий мне глубокий скептицизм или просто спасаться бегством. Я почти зачарованно внимал Пипику, потом, с той же степенью зачарованности, Ванде-Беде, а теперь внимаю этому шейлоковеду, в котором мой друг, почти чарующий меня Джордж Зиад, опознал сотрудника израильской секретной службы.

— Кто я такой. Один из тех детей, совсем как ваш друг Аппельфельд, — сказал мне Суппосник. — Нас было сто тысяч в Европе, сто тысяч еврейских детей-бродяг. Кто приютил бы нас? Никто. Америка? Англия? Ни та, ни другая. После Холокоста и бродяжничества я решил стать евреем. Те, кто причинил мне вред, были неевреями, а те, кто помогал мне, — евреями. После этого я возлюбил еврея и возненавидел нееврея. Кто я. Тот, кто уже три десятка лет коллекционирует книги на четырех языках, кто всю жизнь читает величайших английских писателей. Я изучал, особенно в юности, будучи студентом Еврейского университета, пьесу Шекспира, которая в первой половине двадцатого века шла в лондонских театрах очень часто, уступая по количеству представлений только «Гамлету». И в первой же строчке — первой строчке третьей сцены самого первого акта я испытал шок, наткнувшись на три слова, которыми Шейлок заявил о себе на мировой сцене почти четыреста лет назад. Да, уже четыреста лет еврейский народ существует в мрачной тени этого Шейлока. В современном мире еврей постоянно находится под судом; даже сегодня еврей — в лице израильтянина — находится под судом, и этот современный суд над евреем, этот суд, который никогда не заканчивается, начинается с суда над Шейлоком. Для мировой аудитории Шейлок олицетворяет еврея в том же смысле, в каком Дядя Сэм олицетворяет для нее дух Соединенных Штатов. Вот только в случае Шейлока существует всепобеждающее шекспировское правдоподобие, устрашающая шекспировская жизненность, которой никогда не обретет ваш картонный Дядя Сэм. Я изучал эти три слова, силой которых дремучий, мерзкий и подлый еврей, искалеченный ненавистью и мстительностью, вошел в качестве нашего доппельгангера[60] в сознание просвещенного Запада. Три слова, в которые втиснуто все, за что следует ненавидеть еврея, три слова, которые все две тысячи лет христианства были для еврея клеймом, предопределяющие судьбу еврея даже сегодня, три слова, которые только величайший английский писатель, обладающий пророческим даром, смог выбрать и придать им потрясающий драматический эффект. Помните первую реплику Шейлока? Помните эти три слова? Кто из евреев может их забыть? Кто из христиан может их простить? «Три тысячи дукатов». «Three thousand ducats». Пять простых, некрасивых английских слогов — и готово: гений вознес персонажа-еврея до высшего проявления его качеств, обеспечил ему непреходящую дурную славу тремя словами — «Три тысячи дукатов». Английский актер, игравший Шейлока в восемнадцатом веке на протяжении пятидесяти лет, Шейлок своей эпохи, звался мистер Чарльз Маклин. Рассказывают, что мистер Маклин выговаривал два «th» и два «s» в «Three thousand ducats» так вкрадчиво, что всего лишь этими тремя словами моментально пробуждал во всем зале ненависть к племени Шейлока. «Th-th-th-three th-th-th-thous-s-s-sand ducats-s-s». Когда мистер Маклин точил нож, чтобы вырезать из груди Антонио свой фунт мяса, зрители в партере лишались чувств — и это в зените эпохи Просвещения. Достойнейший Маклин! Однако викторианская трактовка образа Шейлока — еврей, который пострадал от несправедливости и имеет основания для мести, — интерпретация, унаследованная от обоих Кинов Ирвингом[61], а затем нашим столетием, пронизана вульгарной сентиментальностью; это оскорбительный вызов не только искреннему отвращению к евреям, которое руководило Шекспиром и его эпохой, но и всей грандиозной истории гонений на евреев в Европе. Ненавистный еврей, которого ненавидят заслуженно — образ, в эстетическом отношении восходящий к Йоркским мистериям о распятии Христа, не имеющий параллелей по длительному статусу злодея ни в драматургии, ни в историографии, крючконосый ростовщик, скаредный, помешанный на деньгах, эгоистичный дегенерат, еврей, который отправляется в синагогу, чтобы задумать убийство добродетельного христианина, — именно таков еврей Европы, еврей, изгнанный в тысяча двести девяностом году англичанами, еврей, высланный в тысяча четыреста девяносто втором году испанцами, еврей, которого терроризировали поляки, забивали русские, сжигали немцы, отвергали британцы и американцы, пока в печах Треблинки ревело пламя. Презренный викторианский глянец, который должен был бы очеловечить еврея, облагородить еврея, никогда не обманывал просвещенные европейские умы относительно трех тысяч дукатов, никогда не обманывал и никогда не обманет. Кто я такой, мистер Рот, — я антиквар-книготорговец, живущий в самой крохотной из средиземноморских стран, которую весь мир, однако, считает слишком обширной, владелец букинистической лавки, робкий библиофил, я, строго говоря, ничтожество из захолустья, и все же я со студенческой скамьи предаюсь мечтам антрепренера, по ночам, лежа в постели, воображаю себя импресарио, продюсером, режиссером, актером на первых ролях в «Антисемитском театре Суппосника». Мне грезятся аншлаги, овации и я сам — чумазый голодный маленький Суппосник, один из сотни тысяч детей-бродяг, — играющий в несентиментальной манере Маклина, в подлинно шекспировском духе, того страшного и беспощадного еврея, чье злодейство неумолимо предопределено изначальной порочностью его вероисповедания. Каждую зиму гастролировать в столицах цивилизованного мира со своим Фестивалем антисемитской драмы, играть репертуар, составленный из великих евреененавистнических драм Европы, каждый вечер — австрийские пьесы, немецкие пьесы, пьесы Марло и других елизаветинцев, — и непременно завершать гастроли настоящим брильянтом, шедевром, который провидит — когда неисправимый еврей Шейлок изгоняется из гармоничной вселенной ангелоподобной христианки Порции — гитлеровскую мечту о Европе Judenrein[62]. Сегодня — Венеция без Шейлока, завтра — мир без Шейлока. Как лаконично сказано в сценической ремарке после того, как христиане, действуя с высоты своего морального превосходства, отняли у Шейлока дочь, отобрали богатство и принудили его креститься: «Еврей уходит». Вот кто я такой. А теперь о том, что мне нужно. Держите.