Молёное дитятко (сборник) - Бердичевская Анна Львовна. Страница 46
— Идем ходко. Ходко идем, — громко говорит женщина. Она сидит внизу на смятой постели в пустом плацкартном купе, продуваемом ветром из приспущенного окна.
С кем это она?
Есть еще один пассажир, под моей полкой, и мне его не видно. Но я о нем знаю, потому что у него кашель. Он едет с ночи. У него хриплый, кирзовый кашель. Ночью, когда он только пришел и устраивался спать, он кашлял надрывно, просто бухал и бухал, а потом долго возился и весь скрипел. Как сапог, которым раздувают самовар. И не так, как скрипит добротный хром, а именно как кирза, глухо, шершаво. Он старался не кашлять, чтоб как-нибудь да уснуть. И уснул. Утром, когда я шла умываться, он спал, отвернувшись ото всего на свете. Он не храпел, но при каждом вздохе в нем что-то булькало… Потом он тихонько жил под моей полкой, ворочался, возился, покашливал осторожно. Чай нам не носили за отсутствием в поезде сахара и заварки, слезать мне было незачем, соседа я так и не видела. А что он сейчас?.. Я свешиваю голову с полки. Смирно сидит, положив крупные руки на столик. На голове кепка, стало быть, совсем собрался. Лица не видать. Ну и что, что не видать? Я знаю, оно у него большое и худое, с голубыми медвежьими глазками, вокруг рта непременно крупные складки, забитые серой щетиной. Не складки, а трещины. Глаза, может, и не голубые. Но медвежьи. Как у графа Льва Толстого. Пассажир не смотрит на женщину, он смотрит, должно быть, в свое окно, на елки, столбы, овраги. И женщина не смотрит на него, она тоже смотрит в окно — в свое, на такие же елки, овраги, столбы, сквозь которые бьет предвечерний солнечный свет.
— Лупит, как палкой по штакетнику, — говорит женщина.
А разговаривает она со мною. Потому что мы едем очень, очень давно, вернее — издалека, мы заметили друг друга еще до Москвы. За наши тысячи совместных верст вагон по меньшей мере дважды набивался и пустел. Мы с ней ветераны вагона, вот мы кто. Я вспоминаю, как встретила недавно друга детства, он мне сказал с глубоким волнением: «Я ведь ветеран дискотечного движения! А этого никто не хочет понять…» Я его поняла. Ну и что, что ему сорока нет. Лет двадцать назад он действительно был пламенным борцом за шейк, за рок, за светомузыку. И в конце концов победил. Мы страна победителей в борьбе, страна ветеранов всевозможных битв. А этого никто не хочет понять. Особенно новые, которые только сейчас пришли побиться. Где наши ордена, пенсии и льготы, черт возьми!.. И женщина говорит именно со мной, как ветеран с ветераном. Мы с нею вместе боролись. Против челноков, которые пытались поставить чемоданы в проход…
Я думаю не спеша эти мысли, но и они, как детектив про резидента, совершенно все же напрасные и лишние, они улетают вслед за столбами и елками, назад, как улетела бы яблочная кожура из вагонного окна. Но яблоки кончились. Как и бутерброды с пластмассовой колбасой под названием «салями». Все подъели… А поезд с необыкновенным напором и страстью мчит вперед, к городу моей юности. Вот мы снова пролетаем над сырым и темным оврагом. Да почему же овраг этот — родные края?
А просто я знаю, как там, в глубине, под мгновенно промелькнувшими овражными елями, среди папоротников — пахнет. Знаю, как пружинит под ногами мох, как чавкает и скользит глина у ручья. А цвет у глины розоват, с мутно-зелеными — купоросными — разводами. Где-то под этой глиной пролегают тонкие жилы медной руды и малахита…
Вот оно что, родные края… И я проеду их насквозь, почти не глядя, проеду с точным знанием всего обо всем. Пассажир, дядька этот, навек простуженный, кирзовый, выйдет в родном моем городе, вот он уж и в кепочке. И непременно чемодан его уже стоит на сиденье по другую сторону откидного столика, хотя ехать еще часа полтора. И я даже знаю, какой у него чемодан, непременно крашенный половым суриком, с металлическими, закрашенными и ободранными уголками. Я снова свешиваю голову, вижу пуговку на кепке, застиранный воротник рубахи, само собой, застегнутой до самого горла, хотя этого мне и не видно. А чемоданчик на скамье — вот он стоит. Я снова откидываюсь на тощий блин подушки и закрываю глаза. Тоска-то какая райская, скука и грусть…
Так все насквозь можно знать только про любимое. Когда-то в детстве я любила яблоки. Любовь к яблокам была такая, что можно было их и не есть. Я про каждое, которое видела, знала, какой у него запах, хруст, вкус. Идешь за прохожим, у которого в авоське яблоки болтаются, и про каждое знаешь все. Кроме названия сорта, конечно. В наших исключительно не яблочных краях (яблоки привозили в город на баржах раза два за лето) мне хватило одного, первого — для любви и понимания всего про все яблоки… До ломоты в висках, до озноба, до захлеба слюной возник вдруг умопомрачительный, тот, детский вкус зеленых, самых любимых, яблок, которых уже нет в природе. Потому что это уже меня, той, зеленой, нет.
Ну и что?.. Ну и ничего.
Вагон накренился, что-то скрежетнуло под ним, и началась уже не качка, а мотание из стороны в сторону с лязгом и подпрыгиванием. Это стрелки, пригородные станции пролетаем. Ерепеты, Буртым, Курья, Тулумбасы?.. Не смотрю я в окно и не собираюсь смотреть. И пассажир подо мной, хоть и смотрит, все равно не смотрит, потому что он тутошний, чего смотреть-то? Мы оба тутошние. И вся-то разница, что через полтора часа он сойдет в родном моем городе, а я пролечу насквозь, навылет, как уже много раз за последние годы.
Знание — любовь. Любовь — знание. Окончательное знание, окончательная любовь. И то, и другое хорошо тем, что ими можно не пользоваться. Они все равно есть и будут. Окончательные люди так и поступают — не пользуются. И пассажир подо мной не просто кирзовый, он окончательный. Он и знать-то ничего не знает ни про какую такую любовь…
В общем, я засыпаю. И город родной пролетаю во сне.
Просыпаюсь оттого, что солнце перестало мешать спать, оттого, что сумерки, оттого, что свалился с полки мой детектив, оттого, что женщина внизу что-то все говорила и говорила, да вдруг и замолчала. Солнце погасло, книга упала, женщина замолчала, я проснулась. Женщина встала, чтобы поднять мою книгу, пока она делает пять шагов, наклоняется за детективом, выпрямляется, я почти вспоминаю, что она говорила, пока я спала, последняя фраза снова звучит в пустой и печальной моей голове.
— …Можно было всю жизнь прожить и не знать.
О чем это?
О любви, конечно. Угадывается история, то ли уже рассказанная, то ли еще предстоящая. Небольшой роман.
Вот женщина хозяйственно сует книгу мне под подушку. И не отходит. Она смотрит, смотрит на меня, как-то особенно пристально, может, потому еще, что уже сумерки и свет в вагоне смутный и ненадежный. Я вижу ее бледное лицо совсем близко, в широко раскрытых глазах проплывает заоконный пейзаж — сиреневое светлое небо, темная земля с дрожащими огоньками какой-то деревни. Вот глаза темнеют, это наш поезд въехал в лес.
— Слушай, я рассказать хочу… — наконец говорит она. — Переходи в купе, мне рассказать надо.
Женщина смотрит на меня с сомнением.
— Ладно, — говорю я и спрыгиваю.
В два счета мы переносим мою постель вместе с матрасом и подушкой в купе. Дядька с чемоданом сошел, в вагоне совсем уже пусто, только в том конце, где едет проводник, слышны голоса. Там выпивают.
Некоторое время мы молчим. Она смотрит в окно, в котором уже и не видно ничего, темный, почти ночной лес обдает еловым запахом. Женщина встает, подымает сильными, ловкими руками фрамугу окна.
— Дует, — говорит она. И снова садится, и снова смотрит в окно.
Профиль красивый — думаю я про нее и вспоминаю, что уже думала так несколько дней назад, когда вагон опустел впервые, где-то после Харькова. Не молода… а хороша… И не красавица, а вот свет на нее с удовольствием падает — и вечером, и утром. И ночной, как сейчас, едва уловимый. Плечи и нежные, и сильные, волосы темные, тяжкие, добротные бабьи волосы. Глаза странные, и маленькие, и большие. Глядят так окончательно безнадежно…