Яша, ты этого хотел? - Рубина Дина Ильинична. Страница 12

Ирина Михайловна смотрела на Перечникова, видела его красную, замерзшую руку, комкавшую платок. Пришел тайком, вызвал к мусорке «на два слова»… Сочувствует он ей, что ли?

Она надела мятое пальто и сказала:

– Видите ли, Федор Николаевич, в Ташкент мне ехать незачем. У меня там, кроме дряхлой тетки, никого. И на работу, как вы сами знаете, никто меня сейчас не возьмет. Вы человек не наивный и понимаете, что в Ташкенте сейчас вакханалия почище, чем у нас. К тому же бывают времена, когда в тмутаракани легче выжить, чем в столицах… Спасибо, что хотите избавить меня от скандала. Я понимаю, что персонаж с моей фамилией вам сейчас крайне неудобен…

– Ирина Михайловна, голубчик, – Перечников даже застонал, – умоляю, только не надо пошлостей! Меня-то уж вам незачем обижать. Как видите, пришел к вам… Я всегда… С большим уважением… По моему мнению, вы прекрасный диагност, это, знаете ли, от бога. Ну что делать, раз такие времена!.. – Он бормотал, схватив ее руку своей жесткой, застывшей рукой. – Пришли, ввалились в кабинет… Коллективное, понимаете ли, заявление. Изволь реагировать… Разбираться… А может, и сообщать куда следует… Мосельцова какой-то бред несет… Каким-то вы там крымским татарам сочувствуете вслух… Тошнит, но изволь… положение обязывает…

«Ну вот, а говорили, что с Мосельцовой у него роман, – рассеянно подумалось Ирине Михайловне. – Почему – татарам?.. Кажется, японцы удобнее, толковее. Татарского шпиона – что-то я такое еще не слышала…»

– Не пренебрегайте опасностью, Ирина Михайловна… Не пренебрегайте… Ведь я, по меньшей мере, уволить вас обязан!

– Увольняйте, – сказала она. – Мне отсюда бежать некуда.

Минут пять еще Перечников говорил что-то виновато-настойчивым тоном, но, поняв, что она не слушает, заглянул в ее глаза, вдруг поразившие его неконкретной, вневременной тоской, махнул рукой и пошел. Но, отойдя шагов на десять, вдруг вернулся торопливо и вполголоса спросил:

– К Исмаилову в стройконтору пойдете уборщицей – попробую договориться?

– Пойду, – ответила она безразличными губами…

Перечников слегка подволакивал левую ногу, словно волочил за собой тяжелое ядро черной тени. Ирина Михайловна глядела, как тащит он по снегу свою съеженную тень, и не могла понять, что, собственно, смешного находила она прежде в этом человеке?

Вернувшись в дом, она долго молчала, слушая уже ставшую привычной колыбельную, которую полупела-полумычала Любка, потом сказала задумчиво:

– Если со мною что-то случится, Люба, отвезете Сонечку в Ташкент, к моей тетке. Я адрес напишу…

Чужой дя-а-дька обеща-ал
Моей ма-а-ме матерья-ал…

– Еще чего, повезу я ребенка хрен знает кому… – буркнула себе Любка. – Как-нибудь уж… Сама не калечная…

Он обма-а-нет мать твою-у…
Баю-ба-а-юшки баю-у…

…В эту ночь сумбурным шепотом с самодельного топчана в углу комнаты Любка в подробностях рассказала свою жизнь. Последняя преграда между ними, возведенная воспитанием, образованием, жизнью, рухнула. Пария открывалась парии.

Своих настоящих родителей Любка помнила смутно, смазанно, как на давнем любительском снимке, знала только, что семью их раскулачили и выслали в Сибирь, что по дороге от голода умерли двое старших, братья Андрей и Мишка, а двухлетнюю Любку отчаявшаяся мать отдала на станции под Семипалатинском чете профессиональных воров – бездетной Катьке приглянулась синеглазенькая прозрачная девчонка, и за нее отвалили раскулаченным буханку хлеба, три селедки, головку чеснока и большой кусок мыла.

Так Любка была спасена – и обречена.

Уже через полгода она артистически проникала в форточки, шныряла на вокзалах («тетенька, я потерялась, хочу в туалет…» – за спиной сердобольной тетеньки уплывали сумки и чемоданы), клянчила в поездах, изображая сироту, и так далее. Справедливости ради следует заметить, что и стареющая Катька, и виртуоз домушник Штыря по-своему любили девчонку; не обижали (пальцем не тронули! – с гордостью уточнила Любка) и время от времени, спохватясь, даже посылали в школу. Но характер у Любки вырисовывался лютый, никто ей был не указ и не начальник, и уже лет в пятнадцать она позволяла себе прикрикнуть на добряка алкоголика Штырю, а Катьке указать ее законное место – в заднице.

Поэтому, когда Штырю однажды после длительной пьянки хватил кондрашка и он, распластанный и мычащий, остался на Катькиных руках помирать и пачкать, Любка спокойно и властно взяла «дело» на себя. И ей подчинились – и Канава, и Чекушка, и Котик с Пыльным.

– Потому что я башковитая, – объяснила Любка страстным шепотом. – У меня ж в голове сразу весь план «дела», чтоб толково и чисто, а они – что? Грабануть, толкануть, нажраться и сесть лет на семь. Из-за этих козлов драных и я загремела…

Когда наконец она умолкла, Ирина Михайловна приподнялась на локте и сказала в сгущенную темноту угла, где на топчане лежала Любка, главарь банды:

– Вы человек талантливый, Люба, сильный. Вот переживем, бог даст, весь этот бред, уедем в Ташкент, определю вас в вечернюю школу. А потом – в медучилище, у меня там сокурсница работает… Я из вас сделаю… – чуть было не сорвалось «человека», она запнулась, покраснела в темноте и сказала твердо: – Медсестру…

Исмаилов уборщицей взял. Но не Ирину Михайловну, а… Любку. Та, узнав, кем устраивается после увольнения Ирина Михайловна, разразилась дома настоящей бурей.

– Шваброй шкрябать?! – грозно вскрикивала она перед растерянной Ириной Михайловной. – Той кудлатой суке тряпки под ноги расстилать?!

– Люба, при чем тут Мосельцова, это же стройконтора, совсем другое здание.

– Та чтоб я сдохла, если хоть раз хоть где вас с ведром увидят!

Любка была страшна, возражений не слушала, искрила глазами. Назавтра она пошла сама к Исмаилову, дело было вмиг улажено, и Любка влилась в коллектив стройконторы.

Теперь Ирина Михайловна сидела дома, жарила картошку и с сиротливым нетерпением ждала Любку домой. Помешивая кашу, она иногда с горькой усмешкой думала, что, в сущности, это даже очень смешно, и если в хорошей компании, со вкусом, с юмором рассказать, как стала она Любкиной домработницей, причем безрукой и никчемной домработницей… Выходной, что ли, вытребовать у Любки, отпускные?.. Отец умел рассказывать такие истории, даже и не выдумывая, лишь выбирая те или иные разрозненные происшествия и ставя их в смехотворно нелепое соседство… Словом, дело оставалось лишь за хорошей компанией.

Дважды за эти недели к окну в темноте прокрадывался Перечников и молча, ловко, как баскетбольный мяч в корзину, вбрасывал в форточку скомканные тридцатки. Ирина Михайловна пыталась вернуть их тем же путем, но Перечников, выпучив глаза и смешно отмахиваясь ладонями, торопливо удалялся, волоча за собою по снегу съеженную черную тень.

К марту скудный снег сошел, но холодный ветер так же неумолчно трещал за окном прищепками, гнул и ломал прутики тополей на пустыре. Дни стояли голые, весенне-сквозные – неприютные дни…

Вечером приходила вымотанная Любка, набрасывалась на пережаренную или полусырую картошку, рассказывала вполголоса:

– Радиоточку не выключают дня два уже. Как сводку о здоровье передают – все обмирают, и такая тишина – слыхать, как по бумаге ластик шуршит.

Ирина Михайловна слушала, нервно переплетя тонкие, врачебные – с коротко и кругло подстриженными ногтями – пальцы, и ускользала взглядом за окно, на пустырь с помойками.

В одну из таких минут Любка вдруг перестала жевать, спросила, глядя ей в глаза:

– Ринмихална! А вы все молчите, молчите… Вы же врач… Ну скажите – неужели выживет?

Ирина Михайловна даже дернулась, метнула затравленный взгляд на дверь Кондаковой и тоже, глядя Любке в глаза, отчеканила шепотом:

– Не болтайте-ка, Любовь Никитична!

Как-то днем Ирина Михайловна уложила Сонечку и села штопать чулки.