Печать ангела - Хьюстон Нэнси. Страница 21
– А… ты… ты… ты тоже еврей?
Андраш отвечает громким смехом. Смеясь, оборачивает к ней просиявшее лицо, ласковое и насмешливое одновременно. Видя, что Саффи заливается краской от смущения, он обрывает смех и откашливается.
– В наше время, Саффи, – говорит он, – когда немец спрашивает у еврея, еврей ли он, еврей прежде интересуется, почему немец задает такой вопрос.
Молчание. Потом:
– Саффи…
Долгая пауза.
– Ты еврей? Ты? – произносит она уже увереннее.
Всматривается в его лицо, что-то ищет на нем, отводит глаза, устыдившись, что ищет, потом всматривается снова, говоря себе: это то самое лицо, в которое она влюбилась.
– Ты еврей, да? – повторяет она в третий раз. – И ты меня любишь – меня?
Андраш кивает – только один раз.
– Я от тебя ничего не скрывал, – говорит он.
Саффи улыбается; ею мало-помалу овладевает странная эйфория. Голос ее становится прежним, низким и полнозвучным.
– Я тоже, – напоминает она, – ничего от тебя не скрывала… Не говорила тебе, что я непорочна.
– А это и так было видно.
– Что?
– Что ты непорочна.
Они приближаются друг к другу. Обнимаются. Целуются в губы по-новому неистово. Уходят на нетвердых ногах за красное одеяло, забыв про воду, которая уже закипает на плитке. Когда они возвращаются в мастерскую, вода уже вся выкипела, а дно кастрюли почернело.
– И ты ничего не замечала… Саффи, я тобой разочарован. Ты ненаблюдательная. Не смотреть на улице, не читать газеты – нехорошо, но ладно, бывает. Но это! – Изображая негодование, он берется рукой за свой член. – Этого не увидеть! Мой красавец, мой такой замечательный, который так тебя любит! И ты могла подумать, что такой у гоя? Нет, надо же! Ты меня обидела… Как бы мне тебя наказать? Даже не знаю, чего ты заслуживаешь за то, что ты такая… ненаблюдательная.
– Это потому, что я смотрю на него не глазами, – отвечает Саффи, подойдя вплотную к Андрашу и взяв в руку любимую плоть… – Я смотрю всем, всем, только не глазами. Прости меня за это. На коленях тебя умоляю.
Она опускается на колени перед его стулом и целует ему ноги.
– Прости… Сегодня ведь День Прощения, правда?
Смех Андраша резок, как удар хлыста.
– Ты… ты верующий? – спрашивает Саффи позже, когда Эмиль уже сидит у нее на руках и она кормит его с ложечки банановым пюре.
– Нет, – качает головой Андраш. – Нет, и никто в моей семье. Уже давно. Мы не ходили в синагогу. Бога нет, а мы Его народ… как это? Его избранный народ. Старая шутка. Очень старая.
Неделя за неделей проходит осень, и любовники понемногу рассказывают друг другу кое-что из своего прошлого. Обрывочно. Беспорядочно. Скупо. Продвигаясь по территории памяти как по минному полю. Каждый боится услышать от другого слова, которые станут для их любви роковыми.
Саффи узнает, что Андраш всего два года как приехал в Париж. Осенью 1956-го в Венгрии была революция: люди боролись за более свободный режим, независимый от Москвы. Только двенадцать дней продолжалось всеобщее ликование, а потом пришли советские танки.
– Мать сказала мне: уезжай скорей, пока граница открыта, завтра ее могут закрыть, не жди! Уезжай во Францию!
– А она?
– Она – нет. Она хочет жить дома со своими воспоминаниями, а бегать с рюкзаком на спине, прыгать на подножки поездов и прятаться – это не по ней.
Он уехал вместе со своим лучшим другом Йожефом, но того ослепили своим великолепием витрины Вены, и он решил остаться в Австрии. Андраш же не мог слышать немецкую речь и отправился дальше, во Францию, имея при себе только старый габардиновый плащ да большую сумку, куда сложил все свои рабочие инструменты.
Недели страха, голода и холода, медвежья болезнь, обледенелые поля, нескончаемые ночи, неприветливые Альпы, десятки встреч, полиция, пограничники, гостиницы, фальшивые документы, необходимость всегда хитрить, изворачиваться, лгать, опасаться… – все это теперь уместилось в три слова, в названия трех стран:
– Австрия, Швейцария, Франция. У матери есть родственница в Безансоне, она дала мне немного денег на первое время.
– Почему твоя мать хотела, чтобы ты уехал? – спрашивает Саффи.
– Потому, что в Венгрии все знают: может опять начаться то же самое с евреями. Это страна уж такая ультрасуперкатолическая… А ты – ты католичка?
– Да, – говорит Саффи. – Нет, – говорит Саффи. – Теперь я уже не знаю. Не думаю, нет.
Андраш узнает, как мать Саффи однажды ночью, чтобы отвлечь дочку от бомбежки, подробно описала, как ее оденут к первому причастию: платьице из белого атласа, белое покрывало из тафты, венок из белых цветов на голове…
Но ничего этого так и не было.
– Она жива?
– Нет. А твоя?
– Да… в Будапеште.
В следующий раз:
– Почему Париж? – спрашивает Саффи.
– О! Париж – это была мечта моей матери… Город Света в стране Просвещения… А оказалось – он темный и мрачный, Париж. И грязный. Отвратительный. Правда?
– Да. Отвратительный.
Они смеются.
– А ты? – спрашивает Андраш. – Почему Париж?
– Мой учитель, когда я ходила в лицей, в Тегеле. Он говорил, что Франция – страна свободы.
– Ха!
В следующий раз:
– А твой отец, – шепчет Саффи, – он умер?..
– Да. Погиб. С моим дядей.
– … Немцы?
На какую-то долю секунды Андраш задумывается. Сказать ей? Оба его деда и обе бабушки – да. Тринадцать их детей и внуков – да. Нацисты начали в Венгрии почти в конце войны, но, как говорится, сделать хорошее дело никогда не поздно: с мая 1944-го евреев в провинции, местных и беженцев, вперемешку, загоняли в гетто, и тем же летом (когда уже освободили Париж!) их истребили всех. Четыреста тысяч. Плюс сто тысяч цыган. Эйхман вычистил Венгрию… но не успел добраться до Будапешта: в августе Красная Армия перешла границу. А потом, осенью, – государственный переворот “Скрещенных стрел”, тоже фашисты, только свои, венгерские, и тут уж никакой пощады, тотальный террор, конец для двухсот тысяч евреев, уцелевших в столичном гетто.
Рассказать ей все это? В конце концов, думает Андраш, я вообще мог бы выдумать себе другую биографию. И соотечественники Саффи не сжигали бы моих соплеменников в лагерных печах. И у меня не было бы дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, каждого со своей формой носа, со своим изгибом шеи, со своим цветом глаз, со своими морщинками от смеха, с пулями в затылке, их лица не топтали бы сапогами… И я даже не был бы родом из Венгрии, и звали бы меня не Андрашем… Зачем рассказывать ей именно это, а не что-то другое? Только потому, что это правда? А какое, в сущности, эта правда имеет к ней отношение? Какие правды мы обязаны знать, а о каких можем позволить себе не иметь понятия? Могу я отмахнуться от чего-то, что произошло сегодня утром, но на другом конце света – или здесь, но в тысячном году? А Саффи – знает она хотя бы слово “Хиросима”? От чего , спрашивает себя Андраш все в ту же долю секунды, мы имеем право отмахнуться?
– Нет, – произносит он медленно и горько. – Моего отца убивали не немцы. Я не в обиде на немцев. Я в обиде на весь свет.
И он рассказывает ей только это: как двух братьев, его отца и дядю, схватили в конце декабря, когда они решились выйти из дому, чтобы раздобыть еды. Советские войска уже окружили город, о депортации речи не было; “Скрещенные стрелы” выработали свою методику истребления, больше до такого никто не додумался: они связывали евреев за руки по двое и расстреливали на берегу Дуная. Одна пуля на двоих. Экономия боеприпасов. Мертвый тянул под воду живого.
Андраш так никогда и не узнал, кому – отцу или дяде – досталась пуля.
– А ты? – спрашивает Саффи после долгого молчания. – Ты и твоя мать?