Печать ангела - Хьюстон Нэнси. Страница 32
Озадаченный Рафаэль в конце концов уступает: его убедили не столько доводы Саффи, сколько сам факт, и впрямь редкий, что она чего-то сильно хочет.
Он еще раз уступит ей, с большей неохотой, летом 1962-го. И еще раз, уже с тревогой, летом 1963-го.
В школу Эмиль не пойдет.
Наступает август, и Лепажи возвращаются в Париж. Отец поглощен работой, он готовит историческую запись: “Сонаты для флейты и клавесина” Баха с великой клавесинисткой Соней Фельдман.
А мать и сын, взявшись за руки, бегут, бегут, бегут вдвоем к мосту Искусств.
Консьержка стоит у своего окошка на первом этаже, глядя им вслед, качает головой и улыбается. Мадам Лепаж, похоже, отлично себя чувствует – ну и хорошо! Саму мадемуазель Бланш в последнее время мучает флебит, и ходить ей все труднее. Теперь по утрам, когда она разносит почту, приходится не только подниматься, но и спускаться с этажа на этаж на лифте.
– Ты видела, что у вас творится? – спрашивает Андраш, когда они одеваются после любви, после чая и еще любви.
– У нас?
Первая мысль Саффи – об улице Сены, и она недоумевает, о чем это он.
– В Берлине.
– …?
Она качает головой: нет.
– Саффи… Ты не в курсе?
– Нет.
Кровь застывает в жилах и наливает свинцом пальцы, ноги. У вас – в Берлине – она не понимает этого языка.
– Они построили стену и перегородили город. Слишком много народу ушло из Восточного Берлина в Западный. Больше тридцати тысяч с начала лета. Больше двух миллионов с сорок девятого года.
– Стену?..
– Да. Через весь город. С колючей проволокой, часовыми, пулеметами… красота, да и только.
– Нет… Перестань…
– Ты совсем ничего не хочешь знать, Саффи? Даже про свою страну?
– Я француженка, – отвечает Саффи с тупым упрямством.
– А, ну конечно. Ты француженка, а я китаец. – Он салютует левой рукой. – Да здравствует Мао Цзэдун!
– Нет, – хмурится Саффи, – ты не китаец, ты коммунист. Но она не годится, эта твоя система. Почему же ты уехал из Венгрии, если так любишь коммунизм? Почему люди из Западного Берлина не бегут в Восточный? Или в твой хваленый марксистский рай, который ты готовишь для них в Алжире?
– Эге! – вздыхает Андраш, с издевкой качая головой. – Вот она какая, мадам Лепаж, столько лет скрывала от меня свое политическое лицо! Я-то думал, она и газет в руки не берет, а она, оказывается, читает лекции по политологии в университете! Браво, мадам Лепаж!
– Ты всегда смеешься, когда тебе нечего сказать, – говорит Саффи, надо заметить, не без оснований. – Ох! Я больше не могу! Вечно война, война, ВОЙНА !
Она встает и хочет уйти.
– Нет… Саффи… Прости… Я хочу тебе кое-что показать. Идем.
Он целует ей руки. Выходит во двор и зовет Эмиля.
Час спустя они стоят втроем на железном мосту, перекинутом через окружной бульвар на западной окраине города.
Сегодня Андрашу не нужно, как в тот раз, когда он открыл Саффи глаза на улицу Розье, говорить ей: “Смотри”. Она смотрит.
Что же это простирается перед ней по ту сторону бульвара, черно-коричнево-серое насколько хватает глаз? Это не Бомбей, не Сан-Пауло – Нантер, ближний пригород Города Света. С населением почти стопроцентно мусульманским. Железные кровли прижаты, чтоб не падали, булыжниками и пластмассовыми ящиками. Блочные стены. Ржавые остовы грузовиков и вагонов, вывезенные со свалки. Разбитые автомобили оттуда же. Бродячие собаки. Мусорные кучи. Грязь по колено. Белье на веревках. Лужи, кишащие мухами.
Люди, которые сейчас кладут асфальт на улицах Парижа, возвращаются сюда вечером поесть и поспать. У большинства нет ни жен, ни детей, но есть среди них и семейные, живущие с семьями в этих трущобах, в этих лачугах, в этих развалюхах, в бетонных бараках и наспех сложенных хибарах. Они ютятся по шестеро-семеро в комнате (это не считая крыс), спят вдвоем-втроем на одной кровати. На двести пятьдесят семей здесь всего одна колонка с проточной водой.
Словно мираж в Сахаре, картина бликует и дробится под беспощадным солнцем. Саффи смотрит, приложив руку козырьком ко лбу. А Андраш смотрит на нее и чувствует: сейчас что-то произойдет.
– Эмиль, – говорит он, отводя мальчика в сторонку, – знаешь интересную игру? Собирай камушки и бросай их вниз, на машины.
– Можно, мама? – спрашивает Эмиль, не решаясь поверить своим ушам.
– Конечно, можно мама, – подтверждает Андраш. – Только по одному, договорились? А потом скажешь нам, сколько машин ты убил.
– Догово-ились!
– Жульничать не будешь?
– Да… э-э… не буду!
Андраш возвращается к Саффи и ждет. Она должна заговорить. Должна заговорить сама.
– Понимаешь, Андраш, – начинает она наконец, – стена в Берлине – это ничего не меняет. У нас, немцев, у всех эта Берлинская стена в голове. Давно, с войны… даже раньше… У меня она была всегда. Стена между тем, что можно говорить, и тем, чего говорить нельзя… Между вопросами, которые имеешь право задавать… и остальными.
Андраш молчит. Сколько раз уже он вот так молчал, слушая Саффи? Сколько раз считал за лучшее прикусить язык, жалея ее, под тем предлогом, что она была молода и слишком ранима? И теперь, зная о беспросветной нищете алжирцев, она только и может, что рассказывать ему о своей боли…
– Мой отец, в Тегеле, в сорок шестом году, когда мама уже умерла… ему устроили Spruchkammer. Ты знаешь. Суд, когда решали, был человек нацистом или нет. Они разобрались быстро, два часа – и… unbelastet, сказали, что он был только… Mitlaufer, сочувствующим.
Бред, думает Андраш. Он знает, с самого начала знал, что отец Саффи – палач, нацист, преступник, приложивший руку к зверствам. У него нет ни малейшего желания узнать подробности об ужасах, бремя которых она несет – ее, опять ее бремя! В какое-то мгновение он готов перебить ее, даже нагрубить… но вдруг замечает, как изменился ее голос.
Красивый голос Саффи, низкий и глуховатый, стал другим, незнакомым, он какой-то неживой, словно выхолощенный, до странного ничей: да, этот голос – почти что вещь, предмет, один из многих в мире, металлический и безликий, как мост, на котором они стоят… И обращается он к кому угодно, только не к нему.
– Мой брат, старший, тот, что был в гитлерюгенде, он понемногу сходил с ума. В пятьдесят третьем его поместили в… Asyl. А еще через год фрау Зильбер уехала в Кельн, к сестре. Ну вот, я осталась старшей, и в пятьдесят пятом, когда у отца случился инсульт, всем занималась я. Мне было восемнадцать, я заканчивала лицей, а врачи сказали, он скоро умрет, может, через месяц, может, через год, надо привести в порядок его дела. Vati не мог ни ходить, ни говорить, но он все понимал, абсолютно все, его глаза говорили “нет”, так, что чуть не выскакивали, он злился, потому что видел совсем близко смерть, очень злился, ему ведь было всего пятьдесят лет. А я все делала, как с Эмилем, одевала его и раздевала, кормила, подтирала, читала ему газеты, убирала его вещи, alles ist in Ordnung<Все в порядке (нем.). >.
Все ясно, думает Андраш. Все ясно. Дочку ожидал сюрприз, она нашла папин партийный билет и семейную книжку с генеалогическим древом, подтверждающим, что они чистокровные арийцы до третьего колена, и не поверила своим глазам: “Как? Он? Мой милый Vati, который так любил животных? Не может быть!” И так далее.
Но голос Саффи, голос робота, продолжает, и рассказ принимает неожиданный оборот:
– Однажды утром я вынимала почту и нашла письмо от месье Ферра, моего бывшего учителя французского языка. Он вернулся во Францию, в Лион, и прислал мне оттуда письмо. Даже целых пять. Не от него. От фирмы “Байер”. Он знал, что мой отец был в Леверкузене. Письма напечатали во Франции в газете, вот он мне ее и прислал, газетный листок на французском языке с письмами фирмы “Байер” в Освенцим. Я помню их наизусть. Опыты со снотворными. Они заказали пятьсот женщин. Обсуждали цену, торговались. Подтвердили доставку. Женщины оказались очень худые, но их приняли. Опыт поставили. Все прошло успешно, спасибо. Все женщины умерли. В случае необходимости с вами свяжутся.