Поцелуй бабочки - Тигай Аркадий Григорьевич. Страница 42

— Я все!..

Игра окончилась.

— Ну что ж, Лидуся, будем раздеваться, — хлопнув себя по голым коленкам, сказал Геннадий Иванович, — долг платежом красен.

Теодоровна захихикала, отрицательно качая головой. Товарищи по игре тоже посмеялись, но остались тверды.

— Лидуся… — Геннадий Иванович сделал приглашающий жест, — долг чести.

— Ну что вы, ребята…

— Лидочка, ты нас поражаешь до глубины души!.. Как же так, мы договорились… Что ж ты думаешь, мне приятно сидеть в таком виде? Вон и Владимир весь в пупырышках… Нет уж, Лидунчик, мы так не договаривались… вот сюда складывай вещички, чтобы не помялись, давай я за тобой поухаживаю… — И Геннадий Иванович встал с явным намерением помочь Лидии Теодоровне раздеться. Женщина вскочила, руками прикрывая застежки у кофты. — Лидуся! Как это понимать?

Теодоровна молчала, намертво вцепившись в кофточку.

— Значит, раздеваться отказывается? — уточнил Геннадий Иванович.

Она только сильнее сжимала кулаки. Видно было, что даже мысль о необходимости обнажиться перед мужчинами приводит Лидию Теодоровну в панический ужас.

— Tа-а-ак… что будем делать? Рассчитываться-то надо, долг чести, это же не шутки, Лидуся…

— Я — заслуженная учительница РСФСР и не буду раздеваться… — прошептала Теодоровна.

Мужчины переглянулись, напряжение усиливалось.

— Значит, такое дело, — сказал Геннадий Иванович с интонацией человека, внезапно озаренного счастливой мыслью, — я человек прямой, никаких политесов не признаю, скажу тебе, Лидия, откровенно, как член партии, — мы тебя уважаем именно как культурного человека! Я правильно говорю?

Товарищи подтвердили.

— Поэтому я так тебе скажу, — продолжил Геннадий Иванович, — отдаешь нам малыша, и расходимся по-хорошему, — и рубанул воздух кулаком, дескать, где наше не пропадало.

— Какого «малыша»? — не сразу сообразила женщина.

— Ну, какого-какого? Этого… — Геннадий Иванович щелкнул себя пальцем по горлу.

Лидия Теодоровна медленно встала. По лицу ее пошли белые и багровые пятна. Мертвая тишина установилась в комнате.

Туманная флорентийская ночь стала свидетелем того, как дрожащие руки Лидии Теодоровны принялись расстегивать кофточку, обнажая перед остолбеневшими игроками дряблую грудь и не вполне свежее дезабилье заслуженной учительницы РСФСР…

Опрокидывая стулья, заговорщики в ужасе бежали.

МОЙ МИЛЫЙ ДЯДЮШКА УЛИ

С другом моего детства Алтаном мы ездили туда каждый год. Туда, где расступается горный хребет Таар-Таа и зеленая как изумруд Омшарская долина стелется до горизонта, принимая в лучах закатного солнца длинные нефритовые тени гор и минаретов. Туда, где живет любимый дядюшка Алтана, наш милый дядюшка Улиазар — лучший из людей.

Детьми мы любили дядюшку Ули за бесконечную доброту и ласку. Когда стали взрослыми, полюбили еще и за мудрость — оказалось, что добрейший наш дядюшка знает все: про звезды на небе, про рыб в океане, про травы в полях… Но лучше всего на свете дядюшка Ули знал свою любимую Омшару.

В последние наши приезды он целыми днями сидел за компьютером, готовя к публикации сборник омшарского героического эпоса. Отвлекался лишь для того, чтобы поболтать о московских новостях и своей работе да приготовить чалкун-таг, которым угощал местную детвору.

«Каждый омшарец воин и поэт», — говорил дядюшка Ули.

То, что воины, было видно по гордой, совсем не стариковской осанке дядюшки. И по старинному ружью, висящему на стене его кабинета рядом с фотографиями университетских друзей.

На моей памяти дядюшка стрелял из этого ружья лишь трижды — когда у Алтана родился сын.

— Три выстрела знаменуют рождение омшарского мужчины, — объяснил дядюшка Ули. — Первый означает храбрость омшарца. Второй — гордость. Третий — честь омшарского воина.

— Воины — это понятно, а поэты? — подначивали мы дядюшку.

Дядюшка молча открыл книгу и прочитал:

О Омшара, моя возлюбленная!

Жена моя!

Мать моих детей — Омшара!

Суженая — Омшара!

Омшара моя, счастливая судьба —

                    изумрудная звезда Востока!..

Глаза его увлажнились.

— Ни один народ в мире не называет родину суженой. Для этого надо иметь такую родину, — сказал дядюшка Ули, окидывая взглядом изумрудную даль Таарского хребта. Помолчал и добавил: — И такой народ.

Книжку, переведенную дядюшкой Ули, я открываю на любой странице и читаю в минуты грусти:

…И тихой песни заунывный плач,

и стон полночной птицы

моя счастливая судьба — Омшара —

забыть мне не дает…

Потом появилась эта злосчастная статья в центральном литературном журнале.

«…Не понимаю провинциальную спесь омшарцев, — писал московский литератор. — С какой стати? Откуда это самоупоение? Может, омшарцы изобрели огонь? или порох? или хотя бы велосипед?..»

Автором статьи значился какой-то Александр Шарошко. Чем не угодили гордые омшарцы столичному балагуру?

После прочтения статьи дядюшка ничего не сказал — бросил журнал в угол и вышел из дома. На шумной рыночной площади он подобрал шелудивого уличного пса, привел во двор и посадил на цепь за домом.

— Тебя зовут Шарошко, — сказал дядюшка псу. — Это твое настоящее место.

Шарошко, ничего не понимая, завилял хвостом, а дядюшка Ули ушел в дом.

Без еды и питья Шарошко выл и скулил шесть суток, оглашая Омшарскую долину своими собачьими жалобами. Дядюшка Ули выходил из дома и спрашивал его:

— Не нравится, Шарошко?

Шарошко угодливо вилял хвостом, глядя на дядюшку мутными от страдания глазами.

Потом перестал выть — лежал, иногда вздрагивая опавшими боками. На седьмые сутки Шарошко издох. На закате. В предвечерних солнечных бликах, освещавших Омшарскую долину — изумрудную звезду Востока.

КАК Я СТАЛ ДИССИДЕНТОМ

Известно, что мама Сталина умерла от заражения крови. Уколола палец иглой и не смазала зеленкой. Вернее, смазала, но поздно, инфекция успела распространиться, и мать вождя умерла в страшных муках от заражения крови, болезни, как известно, неотвратимой, если вовремя не продезинфицировать царапину.

До сих пор не знаю, так ли было на самом деле, как мне, семилетнему, вдалбливали родители. Скорее всего, трагическая участь матери вождя призвана была, по их мнению, оказывать на меня воспитательное действие. В самом деле, если мать такого человека погибла, не обработав ранку, что же говорить о нас, грешных?

Так думал я, бегая по двору с другом детства Рафиком, пока не произошло следующее: Рафик упал, рассадил колено и заревел как белуга. Я, полный сострадания, успокаивал как мог. Рафик между тем, наревевшись всласть, утер сопли, зачерпнул пригоршню пыли и — о ужас! — вместо зеленки засыпал этой грязью кровавую ссадину. После чего, беспечный, припустил по улице как ни в чем не бывало.

Никакие мои увещевания на Рафика не подействовали, пример из биографии вождя вызвал лишь непочтительную ухмылку. Тогда, обидевшись за Сталина, я замолчал и стал ждать, когда Рафик умрет. Вечером я забрался на сарай, откуда хорошо был виден его дом, и, глядя на светящиеся окна, представлял, как корчится в муках друг, как раскаивается, что пренебрег моими советами, и как пытаются спасти его родители, но уже поздно.

Утром Рафик вышел во двор как ни в чем не бывало, без каких бы то ни было признаков близкой кончины, чем озадачил меня. Не умер он и через два дня, и через три… и вообще никогда. Нахально жил, не подозревая о моих переживаниях. Это как же следовало понимать: с одной стороны, безупречный авторитет Сталина, с другой — Рафик, живой и невредимый. Червь сомнения закрался в мою душу.