Линка (СИ) - Смехова Ольга. Страница 47

Он страдал — с каждым днём все больше и больше. История хотела родиться — хорошей. Она не хотела быть замечательной лишь наполовину, она не хотела родиться очередным хранителем, зависнув где-то на полпути, на полуслове, хотела поставить точку — в конце повествования. Логичную, нужную точку. Она грызла его изнутри — махровым, страшным и матерым волком. Выгрызалась изнутри, иногда принимая причудливые формы и повороты сюжета. И именно она останавливала его в тот миг, когда у него не получалось.

Лекса обхватил лицо руками, а заметила маленькие капельки пота.

— Лексий, есть будешь? — донеслось с кухни. Ароматный запах уже давно дразнил ноздри ожиданием близкого ужина. Вечер располагал — отдохнуть. Где-то позади тяжелый рабочий день, начальник, которому вечно надо, сослуживцы, у которых всегда срочно, и бесконечность — бесконечность до того, как прозвенит звонок и можно будет уйти домой. Крок как-то рассказывал мне о том, как писатель проводит свой рабочий день, ему даже удалось показать мне это — в красках. Коснулся лапой и…

— Иди, уже всё готово!

Писатель не отвечал. Он поник головой, жалобно заскулил — от беспомощности, от раздражения и злости. В дверь деликатно постучались.

— Да иду я, сказал же, иду! — выкрикнул он, а потом отрицательно покачал головой. Где-то за дверью удалялась обиженная не за что женщина. Лекса с ужасом посмотрел на свои руки, словно в них была причина всех его неудач. Это они, проклятые, не в силах воплотить его мысль, его творение, идею фикс в жизнь так, как надо. Это они сейчас виноваты — абсолютно во всём. В том, что он накричал на маму, в том, что не способен разродиться чем-то лучше, чем литературной жевачкой, которой в любом книжном магазине по рупь пучок. Он заскулил — еле слышно, страдая от собственного бессилья, утопая в навалившемся на плечи отчаянии и страха.

Ты впустила в него страх, говорила мне Трюка, а я ей не верила. Может быть, он проявляется только теперь — вот так?

— Лекса… Лекса, послушай… — я позвала его, уже отчаявшись когда либо докричаться. Но мне хотелось встать перед ним на ноги, коснуться своей ладонью его руки, успокоить. Была бы я настоящей девушкой — обхватила бы его обеими руками, утопила в собственных объятиях, чтобы никогда-никогда не выпускать. Чтобы мой — и навсегда, чтобы не скулил побитым псом над текстом, чтобы был здоров. Спокоен, радостен…

Он смотрел на меня — внимательно, как никогда раньше. Он ждал, чего же именно я скажу ему сейчас. Трюка вновь изменила положение тела. Теперь её глаза были направлены прямо на меня. Угрожающе возвышался плюшевый голубой рог. Мягкий, непрочный, игрушечный, и всё же я знала, что он таит в себе опасность.

— Лекса. Может быть тебе… отдохнуть чуть-чуть? Взять выходной, немного поспать, посмотреть что-нибудь в интернете. Помнишь критика? Как мы его с тобой смотрели и… — с каждым словом мой голос становился всё тише и тише. А я уже не знала, что таит в себе его взгляд. Осуждение? Ненависть? Усталость? Он смотрел на меня, а уголок рта дергался, словно писатель не знал — заплакать ему или рассмеяться.

Он молча встал и вышел — стул, чуть не опрокинувшись на пол, со скрежетом был отодвинут в сторону, а меня словно с головой ухнули в густую смесь молчания. Презрительного, уничижающего, осуждающего.

— Как ты смеешь? — Трюка стояла прямо передо мной. Рог упирался прямо мне в живот, а плюшевая лошадь готова была пустить его в ход. Он был по странному теплый, я бы даже сказала, горячий, таивший в себе угрозу — не только для меня. Любой, кто встанет на пути между ней и Лексой должен быть готов к тому, чтобы испытать её ярость.

— Как ты смеешь говорить ему об этом, чужачка? Тебе мало того, что ты уже натворила? Тебе мало того, что Великой и Могущественной Трюке приходится исправлять — за тобой? Заниматься уборкой за такой грязью, как ты!

Грязью я себя не считала. Поток оскорблений, обрушившийся на мою несчастную персону, наконец, иссяк. Я с удивлением смотрела на свою соперницу, а она, кажется, ждала от меня — оправданий, может быть, извинений? Вот ещё, это кто перед кем должен извиниться!

— Уйди от меня, чудовище! — мои руки дернулись, а я оттолкнула её в сторону. Трюка, бухнувшись на крышку стола, перевалила массивной головой за край и, через мгновение, рухнула на пол. Я разве что не взвыла — от переполнившего меня тогда волнения. Восторг, ненависть, испуг, дикий ужас в тот же миг решили перемешаться, образовывая очень необычный букет моих ощущений. Рука сама дернулась прикрыть ладошкой рот.

Трюка вновь стояла передо мной, а я даже не помнила, когда успела моргнуть. Ещё чуть-чуть, понимала я, и она что-нибудь сделает со мной. Воспользуется моим замешательством, моим страхом, и будет питаться им — до конца дней. Я должна показать ей, что я — тоже его хранитель! Что когда она по ночам вместе с крокодилами уходит — в его сны, я тоже имею право идти вместе с ними. Что когда Лекса приходит домой, я тоже имею право задать ему вопрос, спросить, как прошёл день, утащить от всех частичку его любви, внимания, нежности. Лекса принадлежит только Трюке! Лекса принадлежит только Трюке? Вот сейчас мы это и выясним.

Мне хотелось кричать прямо в эту безротую морду, шипеть, брызгая слюной, будь у меня таковая, прямо ей в глаза — чтобы увидеть в них, наконец, не высокомерие, а ужас. Неизбывный, заставляющий бежать в страхе, дрожать, прятаться по углам.

Кажется, она поняла это по моей самоуверенной позе, но не отступила — ни на шаг.

— Ты хоть представляешь себе, что натворила с ним? Ты хоть понимаешь степень того, что сумела отравить? И после всего этого ты предлагаешь ему отдохнуть? Предлагаешь не выплеснуть яд на бумагу, предлагаешь, хранить его в себе? — она диктовала ему тогда слова. Читала, заставляла удалять строки, перечитывала — чтобы надиктовать нечто новое, подтолкнуть, подкинуть идею, пытаясь заставить его писать дальше. Словно машину подталкивала. А что делала я?

Ничего.

Удивление и стыд за своё бездействие заставили меня толкнуть её ещё раз. В третий раз я распускала руки и в третий раз голубая единорожка не торопилась ответить мне. А ведь могла, ох, чувствую, ещё как могла.

Разум застилала пелена гнева, накопившейся обиды — и теперь она, словно книга, живущая в писателе, готова была вылиться из меня. И выливалась, рождаясь словами, черным сгустком, облаком выплевывалось — чтобы в тот же миг осесть, облепить собой Трюку. Мне надо было остановиться, я это понимала. Понимала, и не могла.

— А ты хоть знаешь, что будет с ним, когда он испишется? Когда в угоде тебе, твоей мерзкой синей роже, он иссякнет, выгорит дотла, не оставив в себе больше — ни строчки? Он сгорит! Сгорит! Ты видела когда-нибудь, как горят?! — я тоже не видела как горят, но с усердием представляла себе сейчас огромную спичку, облепленную со всех сторон серой. Всего лишь одна маленькая искра и — огромный погребальный костер вспыхнет, с жадностью пожирая дерево и кислород. Языки пламени лизнут начало приближающегося вечера и сгущающаяся тьма, с ужасом, отступит прочь. Я не хотела представлять горящего писателя, даже мысль о том, что его может ждать такая ужасная кончина приводила меня в неизбывный ужас.

Трюка молчала недолго.

— Тебе так кажется, что он сгорит? Тебе, тому, кто забирает у него искру? Тому, кто брала, черпала из него разве что не обеими своими пластиковыми хапалками. Ты жрала его — когда он был рядом, когда тебе было страшно и ты просила его побыть с тобой. Ты жрала его, когда твои грязные, немытые пальцы лезли в его сон. Даже когда твоя распроклятая аномалия пришла за твоей паршивой душонкой — ты нашла в себе силы утащить из него чуточку жизни. Его, заметь, жизни, не твоей. Но тебе показалось мало. Ты видела, как он любит — женщину. И ты захотела на миг — стать ей, чтобы брать от него ещё, всё без остатка. Как вампир. Твоя хозяйка была никудышной девчонкой. Дрянной, поганой, избалованной. Но я бы сказала ей спасибо, изрыгни она из себя вместо тебя какой-нибудь рисунок на асфальте…