Драчуны - Алексеев Михаил Николаевич. Страница 30
Помнится, что для меня не было большей радости, чем видеть, как с возведением новой плотины будто заново возникала и бурно развивалась многообразная жизнь и в самой реке, и по ее берегам. Обычно уже в конце мая я начинал настойчиво теребить мать, чтобы она отпустила меня в дедушкин сад. В конце концов мать отпускала, и я проводил в саду чуть ли не все лето, наведываясь в село лишь для того, чтобы повидаться с товарищами, – прежде всего, конечно, с Ванькой Жуковым. Нынешним же летом я готов был и вовсе не уходить от деда. Одни только они, этот мудрый старик и взращенный им сад, и могли поврачевать мою пораненную душу. Никто другой этого сделать не мог.
14
У дедушки Михаила, помимо меня, было еще десять внуков и внучек, и все они, как только отцветет сад и чуть подрумянятся его плоды – вишни, красная смородина, крыжовник, малина, а чуть позже и яблоки, – точно мухи, слетались на кисло-сладкую приманку. Дед ожидал этого нашествия, как неотвратимого бедствия, потому что у детей всегда не хватает терпения дождаться той поры, когда плоды созреют и сами будут проситься, чтобы их сорвали, а деревья и кустарники радоваться тому, что их ветви смогут наконец распрямиться и отдохнуть от тяжкой ноши, набраться сил для нового творения. Старик болезненно морщился, когда видел, как ребятня набрасывается на гроздья зеленой кислющей смородины, дерет ее вместе с кистями, – видел это, нравственно страдал, страдал, думается, и физически, будто с него самого сдирали кожу, но прогнать детей не решался: для этого он слишком любил их. Нельзя только сказать, что всех в одинаковой мере. Ивана, самого старшего из его внуков, его сестру Любашу, Саньку и меня встречал более приветливо, чем всех остальных, потому что без дедушкиного разрешениями не притрагивались ни к дереву, ни к кусту. Хмурился, внутренне холодея, когда в сад заявлялись Егорка, Ленька, Настя и Маша, – последние по шкодливости мало в чем уступали средним своим братцам. Особенно опасен был Ленька, поскольку наведывался в сад не только днем, но и ночью, да не один, а со всей своей гоп-компанией, в которой верховодил не кто-нибудь еще, а Самонька, – а чего хорошего можно ожидать от этого добра молодца! Случалось, что и я приглашал в дедушкин сад своих товарищей, но они (даже Ванька Жуков и Гринька Музыкин) не своевольничали, угощались тем, что припасено дедом загодя и хранилось в шалаше. А хранилось и поджидало нас там немалое богатство: это и снятые с самых вершин созревшие раньше всех анисовые яблоки, груши «бергамот», белый налив, ведерко темно-бордовых вишен, большое деревянное блюдо малины, распространявшей по всему шалашу свой ни с чем не сравнимый запах, от которого кружилась голова, и ноздри начинали вздрагивать; это и покрытый легким пушком пузатенький и полосатенький крыжовник, стыдливо покрасневший с одного пока что боку; это и розовая вперемежку с черной смородина; это и свежесплетенная из тончайших ивовых прутьев белоснежная корзиночка, из которой подмигивали бусинками черных глазенок ягоды черемухи, – вяжущий, терпкий их вкус касался языка раньше, чем бросишь на него саму отливающую синевой горошину. Это, наконец, и истекающий солнечными струями кусочек пчелиного сота, из которого не выкачан мед, и который тоже дожидался нашего прихода. Все это как бы говорило: нате, ребятишки, насыщайтесь, все это ваше, только не лазайте по яблоням, не копайтесь в малиннике сами, не обдирайте смородину, будьте умницами, и тогда сделаетесь желанными гостями и сада, и садовника!
И все-таки я чувствовал, что дедушке было бы приятнее встречать меня одного. И дело тут не в том, что я менее других наносил урон его саду (случался и со мною грех, лазал и я по яблоням и вишенью, когда старик уходил к заутрене или к обедне в церковь), но он видел, что для меня так же, как и для него самого, сад означал не только плоды, которыми можно насладиться, – нет, он был для нас обоих чем-то гораздо большим и значительным, да вот только не подберешь слов, способных все это выразить.
Видя, что я пришел к нему надолго, «насовсем», чего не делал никто из других его внуков и внучек, дед спрятал в наполовину поседевшей бороде улыбку, но она нашла выход наружу через его по-детски синие, увлажнившиеся вдруг глаза. И дед поспешно осведомился:
– Один?
– Один, дедь Миша.
– А почему? А де ж твой друзьяк Ванюшка?
Я промолчал.
– Ну, ну. Усе знаю. Поскандалили. Погано это, Мишанька.
– Он сам начал.
– Усе одно погано, – вздохнул старик, и давешняя улыбка моментально убралась с его лица. Заключил памятно: – Зло, Мишанька, все равно что сорняк. Посеешь его, с умыслом, нечаянно ли, попробуй потом выполи! Так ухватится, так расползется вокруг, век будешь дергать – не выдергаешь. Помиритесь, покамест не поздно, Мишанька.
– Он дерется, – вздохнул теперь уж и я.
– Но ить и ты дерешься. И нас, больших, не обошла стороной ваша ссора. Вчерась у церковной ограды повстречал Ванюшкиного батьку, Григорь Яковлева, а вин и руки не поднял к картузу, шоб поздравствоваться с твоим дедушкой. Прошел мимо бирюк бирюком. Як ты розумиешь, чому вин так?
Я промолчал, уткнувшись глазами в свои босые ноги, успевшие покрыться цыпками.
– Мовчишь? То-то, брат, и оно... Ну а с цыпками твоими мы управимся. Угостим их кислым молочком на ночь.
– Дедь Миш, не надо кислым! – возопил я, вспомнив о процедуре, к которой часто прибегала мать, пользуя наши терзаемые цыпками ноги. Усадив меня (а раньше так же поступала с Санькой и Ленькой) на скамейку, она приказывала засучить штаны, наливала полную пригоршню кислого молока (дед называл его ряженкой) и с ожесточением втирала в места, больше всего покрывшиеся струпьями от этих трижды проклятых цыпок. Втерев, укладывала в кровать, закутывала ноги в теплое, выстеганное из нарядных клинышков одеяло, говорила всегда одно и то же: «Терпи», – и удалялась по своим делам. Было, однако, невтерпеж, и я выл по-щенячьи, когда икры ног охватывались огнем, когда хотелось сорваться с места и выскочить в окно. К счастью, такое длилось недолго. Когда ты готов был в самом деле выскользнуть из-под одеяла, наступало чуть ощутимое поначалу облегчение. Оно сопровождалось подергиванием кожи, пощипыванием, и это пощипывание становилось все тише и тише, а потом и вовсе прекращалось, и я не замечал момента, опрокидывавшего меня в глубокий, покойный сон. Просыпался поздним утром с радостным ощущением, что у меня ничего не болит, ощупывал икры ног – кожа на них была мягкой, эластичной, и цыпок на ней как не бывало! И все-таки процедура была не из сладких. Потому-то я и взмолился перед дедушкой, вознамерившимся в первую же ночь попотчевать меня ею: – Не надо, дедь! Не надо!
Дед ничего не сказал, а в полночь, когда я, по его словам, «дрых без задних ног», он смазал-таки мои ноги кислым молоком, и сделал это так искусно, осторожно, что я даже не проснулся. Очнулся оттого, что солнечный зайчик, пробравшись через прохудившуюся крышу шалаша, уселся прямо на мой нос и принялся щекотать его. Наморщившись, я громко чихнул, и от этого звука разлепил веки и засмеялся, сам не зная, отчего.
– Ну, шо, Мишанька, гарно зараз? – спросил дед, входя в шалаш и поднося прямо к моему раскрытому в готовности рту пригоршню влажной от росы малины. – На-ко вот причастись, драчун!
– Никакой я не драчун! – возразил я, захлебываясь малиновым соком.
– А кто же ты есть такой?
– Никто.
– Так, Мишанька, не бывает. Никто – это от – фу! Пустота! – и дед дунул на поднятую свою ладонь, будто смахивая с нее что-то. Я же поспешил перевести наш с ним разговор на иной лад: дети умеют хитрить ничуть не хуже взрослых.
– Дедя Миша, а ты не боишься жить тут один? – спросил я.
– А кого мне бояться? – в свою очередь, спросил он.
– Как кого? А волков! Их ведь полон лес!
– А ты, Мишанька, бачив, шоб волки кого-нибудь тронули из людей?
– Я-то не видал. А Ванька сказывал...
– Мало ли кто и чего скажет. А ты своим умом старайся до всего дойтить.