Литературная матрица: учебник, написанный писателями. ХХ век - Крусанов Павел Васильевич. Страница 5
«На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги».
Далее – разговор о том, что казак ехать не в силах, болен. «…Праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать». Вот и просит «свяченой пасочки разговеться». Бердянский мещанин вроде бы и не против, но рукой пасху ломать не след, а отрезать нечем, да и жена говорит, что «резать кулич, не доехав до дому, – грех и не порядок, что все должно иметь свое место и время»… И вообще, «видано ль дело – в степи разговляться»!
Так тому и быть. Прошло. Типа – слили без следа. Но… «Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было».
Дальше был дом, праздник. Но чего-то недоставало.
Хозяин напился. Молодая жена увиделась ему недоброй и некрасивой. Утром хотел опохмелиться и снова напился. «С этого и началось расстройство». И пошло-поехало.
С той поры Торчаков, «когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи, и ждал, не встретится ли ему казак…»
(Не тот ли это «казак», что повстречался Гоголю в конце его «Сорочинской ярмарки» в виде «музыканта в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами», который одним ударом смычка заставляет зрителей испытать «странное, неизъяснимое чувство» – что «все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие»? Выходит, этого недоставало Максиму Торчакову? Без этого, по слову Лиотара [30], «не происходит происходящее, перестает происходить». И единственным ужасом становится отсутствие другого: сумерки, одиночество, безъязыкость, не-предметность в прикосновении, наконец – смерть, но не как удар, а как нескончаемое просачивание в поры жизни.)
Такого рода произведения еще недавно назывались «открытыми текстами» – то есть допускающими множественность интерпретаций, каждая из которых безусловно имеет право на существование. И каждая из которых при этом ведет по «одной-единственной нити ковра».
Потому-то и нет для «меня» и для «тебя» одного и того же писателя по имени Чехов. Как, впрочем, и любого иного писателя – если позволено так выразиться об умозрительной фигуре автора вообще.
Пенелопа [31] создавала портрет автора ежеутренне.
София Синицкая
Бунин: мухомор, красные лапти и мужик Серебряного века
В справочных материалах о жизни Ивана Алексеевича Бунина предлагается ряд «интересных фактов»: например, не любил математику, получил Нобелевскую премию, ненавидел советскую власть, эмигрировал во Францию, терпеть не мог букву «ф», коллекционировал аптечные пузырьки, десять лет жил в одном доме с женой и любовницей, хорошо умел танцевать, был непрактичным человеком, очень любил брата Юлия и луговую траву на вкус. Для нашего разговора важным представляется еще и тот факт, что, будучи ребенком, Бунин сильно отравился беленой. В первой части размышлений о творчестве писателя прослеживается связь некоторых его произведений именно с этим драматическим событием из детства.
В плеяде прекрасных образов, созданных Буниным, среди всех этих загадочных девушек со змеиными головками, охваченных любовным томлением барчуков и стариков-эмигрантов, среди офицериков с «собачиками, собакаками», деревенских красавиц, способных на хладнокровное убийство, особое, центральное место занимает «странный» русский мужик. Взгляд на мужика у Бунина менялся. До революции писатель показывал его примерно как любящий, но беспристрастный родственник – да, он у нас пил, да, убивал, но и страдал, конечно, потому что бедный и недолюбленный, так уж в нашей семье получилось, сами виноваты, упустили парня: тут, кажется, самый яркий рассказ – «Игнат» 1912 года. В эмиграции Бунин вспоминает мужика, как бабушка дорогого внучка: золотой, без вредных привычек, ну разве что рюмку на Новый год и Восьмое марта – знаковые «Лапти» 1924 года.
В двадцатые годы во Франции писатель любовно создает идиллические образы деревенских жителей, существующих в гармонии с природой и «господами». При внимательном рассмотрении некоторые их черты настораживают, удивляют: вдруг пролезает тот – царский, странный и страшный. Так на старых иконах сквозь поздний слой чистых и светлых, почти лубочных красок вдруг начинает просвечивать древняя, темная, таинственная запись первоначального изображения. В рассказе «Косцы» 1921 года милые рязанские косцы почти пугают. Тут вообще возникает ассоциация с легендарной «адописной» иконой, где под краской скрыто изображение черта.
В дореволюционных рассказах бунинский мужик – странный и страшный, в произведениях после 1917 года – странный, но не страшный. И это объясняется, конечно, ностальгией, тоской по утраченной стране, ушедшей молодости и, да, настоящей любовью к русской деревне и этому самому мужику, к которому писатель испытывал родственные чувства. У Бунина есть четкое разделение на своих, родных, деревенских, и чужих, других, городских. Он неоднократно говорил о родственной – для нас, на первый взгляд, парадоксальной (ведь классовые враги же!) – связи мужика и помещика. В «Косцах» Бунин пишет о «неосознаваемом, но кровном родстве», которое ясно прослеживалось между его лирическим героем – барином и рязанскими мужиками: «Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо…» От себя скажем, что чувство кровного родства, скорее всего, было односторонним: вряд ли взмокшие от работы косцы умилялись на любознательного разговорчивого господина, прогуливающегося на лошадке.
– Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся.
Я говорю:
– Почему?
А он отвечает:
– Потому что она адописная, – да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.
– Господи! – заплакал я, – да что же это такое?
Попробуем «колупнуть» бунинских косцов, посмотрим на чертей «там под низом». Что происходит в рассказе? Да почти ничего. Барин смотрит, как работает и отдыхает артель косцов. Рязанские косцы замечательно поют и дружно, споро, ладно работают в «наших, орловских, местах». Бунин обрамляет образ «мужика» романтическими, фольклорными узорами в духе Билибина (дивные птицы, растения, ромбики, сердечки), однако «проговаривается», и в читательском воображении (за всех не скажу, но в моем-то уж точно) симпатичная физиономия рязанского косца вдруг искажается ухмылкой ведьмака, судорогой шамана: «Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового. ‹…› И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:
– Ничего, они сладкие, чистая курятина!»
Известно, что симптомы опьянения мухомором аналогичны симптомам, производимым опиумом и гашишем. В исследовательских работах об употреблении мухоморов [32] говорится о трех стадиях опьянения.
Для первой стадии съедают от одного до пяти грибов, дозировка зависит от физических и психических качеств потребителя. Человек чувствует бодрость, оживление, легкость, поет, улыбается, находится в состоянии особенной веселости, приобретает особенную проворность и ловкость. Охотники северных народов перед началом охоты ели (едят?) мухомор, «чтобы быстро за оленем бегать». Юкагиры делали из мухоморов настойку для выполнения трудной монотонной работы. Принимают мухомор и для храбрости: пожилая корячка, узнав, что внук стесняется идти в клуб на танцы и боится девушек, провела дома специальный обряд и дала внучку мухоморчик. Об этом сообщает Олард Диксон в «Мистериях мухомора».