Слово - Алексеев Сергей Трофимович. Страница 48

— Тебя зовут-то как? — спросил Никита.

— Илюхой, — сказал кудрявый. — Илья Иваныч Потехин я, спасский.

За спиной послышался легкий шорох. Гудошников резко обернулся.

Опираясь на посох, перед ними стоял белобородый старец в скуфейке и, щурясь, глядел на уплывающую лодку.

Монастырский остров тонул в снегах.

Еще до морозов Гудошников с плененным бандитом Ильей сложили в сарае печь и вот уже два месяца сушили книги. Под потолком и вдоль стен на дощатых стеллажах и полках стояли развернутые тома, на нитках висели бумаги и грамоты. Каждую книгу следовало перелистать по несколько раз, чтобы проветрить слежавшиеся страницы, высушить и только после этого запечатать обратно в бочки. Обследовав библиотеку Северьянова монастыря лишь поверхностно, Гудошников сделал печальный вывод: пятая часть ее уже погибла. Рукописные списки, прожившие по четыре-пять веков, умирали на его глазах, и он был последним человеком, прикасавшимся к этим священным страницам. Книги жрала сырость и ядовитая нежно-зеленая плесень. Книжный жучок буравил страницы, превращая бумагу в пыль и оставляя дыры, похожие на пулевые пробоины. Многие книги из этой пятой части еще сохраняли форму, но уже превратились в куски глины: отделить лист от листа было невозможно.

Сушка в сарае не спасала. Если натопить жарко — мгновенно отсыревали каменные стены и в сарае становилось как в бане, если топить немного — проку нет. Книги, которые eмy удалось высушить и проветрить, и, наоборот, едва живые Гудошников запечатывал в бочки и выставлял на улицу — замораживал. Он не смотрел содержание книг, которые еще были живы, разве что мельком — пока листал. Он работал с той, пятой, погибающей частью библиотеки, которая лежала на досках в углу липкой, бесформенной массой. Он пытался ножом разлепить листы, но едва касался, как прелая бумага расползалась, высушенная же возле печи рассыпалась в труху. Отдельные страницы рукописей ему удавалось прочесть, и он старательно переписывал их содержание. Нужен был какой-нибудь закрепляющий раствор, но где его взять здесь, на острове?

Гудошников чувствовал, что именно в гибнущей части собрания есть самое редкое и ценное, по опыту зная, что в сабельной кровопролитной атаке гибнут чаще всего самые смелые и дорогие товарищи! Здесь же, возле умирающих книг, для Никиты Гудошникова перестала существовать его первоначальная цель, ради которой он пошел по России. Таинственная рукопись языческого певца Дивея больше не туманила и не распаляла сознание. Трагедия северьяновского собрания поставила ее в один ряд с другими рукописями.

Кое-как подставив «костыли» пострадавшим книгам, Гудошников взялся за составление каталога…

Когда он с Ильей и старцем Лаврентьевым возвращался с берега, упустив офицера, у монастырских ворот их окружили псы; виляя хвостами и норовя лизнуть руку, они просили подачку. Илья схватил палку, стал отгонять их, и Никита еще одернул его, дескать, чего ты на них поднялся? Надо было против бандитов подниматься, а не против собак.

Но, спустившись к сараю, Гудошников увидел страшную картину, поразившую его воображение. Труп убитого казака был окружен плотным кольцом собак, и рыжий кобель, видимо, вожак стаи, щерясь на сородичей, грыз лицо убитого. Остальные сидели смирно и ждали, когда он насытится. И дождались. Едва кобель отошел, облизываясь, стая бросилась к телу с яростным ревом и хрипом. Придя в себя, Никита выхватил маузер и открыл огонь. Расстреляв все патроны, он зарядил винтовку. Илья, испуганно втянув голову, пятился назад. И только бывший узник монастырской тюрьмы девяностолетний Лаврентьев стоял спокойно, невозмутимо и глядел на происходящее, опершись на посох.

С тех пор Гудошников не пропускал ни одной собаки. За два месяца он выбил всех псов на острове. Он сам не понимал, отчего при их появлении становился бешеным, и патронов не жалел. Но еще где-то бродил рыжий кобель-вожак и с ним черная сука, хитрые, стреляные, по сути, уже дикие звери. Случалось, они начинали выть среди ночи, и тогда Гудошников просыпался, хватал винтовку и выбегал на улицу. Караулил часами, таился, скрадывал, увязая самодельным протезом в снегу, но подстрелить никак не мог.

— Оставь на расплод, человече, — советовал старец Петр Лаврентьев. — Даже Бог после Потопа разрешил Ною взять каждой твари по паре.

— Всех под корень! — горячился Никита. — Это страшные твари! Всех!..

В те годы и слыхом не слыхивали о фашизме. Позже Никита Гудошников, произнося это слово, будет вспоминать собак Северьяновой обители. Фашизм, утверждал он, извращая этимологию этого слова, от собачьей команды — фас!

— У этих тварей психология нищих — наследственная, — горячился Никита. — Они опаснее волков, коварнее шакалов! Выведу эту породу! Под корень! Чтобы не распространялась зараза и не поганила собачий род.

— Наивный ты, человече, — храня спокойствие, не соглашался старец Петр. — Любая животина, что возле человека живет, не дикая, а очень даже разумная. И характер-то свой, и поведение от людей перенимает. Откуда же еще? Не зря сказывают: каков хозяин, такова и собака… Побьешь этих — другие останутся. Пока есть на земле нищие люди — и собачки нищенствовать будут. Собак пулею, а людей чем?

— По-твоему, все зло — в человеке? — спорил Никита. — Хорошо, теперь после революции нищих не будет. Люди станут есть досыта, учиться будут, заниматься наукой, искусством. И зло исчезнет?!

— Зло не исчезнет, зло, оно в самом существе человеческом, — вещал старец Петр. — Во всех делах и помыслах его. Вроде добро вершат, жизни на это кладут, ан, глядишь, все злом оборачивается! Так-то, человече… Собачки — они что, они хоть мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга. Над упокойником слезы проливают, в часовенке отпевают, будто о душе его пекутся. А живого без молитвы едят, да еще с речами, мол, возлюби ближнего своего!.. Коли б люди не нищенствовали, и животные б характер имели, гордость.

Илья Потехин обычно сидел так, чтобы не попадаться на глаза, и, слушая их разговоры, настороженно озирался. Гудошников давно заметил: начни при нем говорить громко и сердито — умолкнет, и слова не добьешься. Но если у Никиты было хорошее настроение, когда он смеялся и даже шутил, Илье в такие минуты хоть рот затыкай. Он, как чувствительный прибор, совершенно четко, словно обладал каким-то особым свойством, мог улавливать настроение человека. Илья в спорах участия не принимал, однако впитывал и понимал все, но только по-своему. Однажды после очередной дискуссии он вдруг сказал:

— А сусед-то наш — будто полудурок, а?

Никита сурово свел брови, глянул исподлобья. И этого хватило, чтобы Илья мгновенно изменил отношение к старцу:

— Конечно, его в монастырской тюрьме эвон сколь лет мучили. Видано ли, так над человеком измываться?

— Если каждого по отдельности взять — зла в людях нет, — рассуждал старец. — И твой истязатель и мучитель, что на дыбу тебя вешал, человек добрый. Мы с ним душа в душу говорили, хоть он и револьвер наставлял, и убить грозился… А сойдутся люди, тогда и рождается в них зло. Один маленькое зло сотворит — другие эхом откликнутся. Потому я каждого человека по отдельности люблю… Вот сей отрок Илья, как один остался, так благодетель, и только. А когда они втроем ко мне пришли — он мне в бок ружьем ширнул. И теперь еще, нагибаться стану, — болит…

Бывший узник монастырской тюрьмы после изгнания бандитов с острова неделю выхаживал Гудошникова: простуда все еще крепко сидела в Никите. Началось воспаление легких, кровохарканье. Лаврентьев парил его в лохани, в каком-то отваре, обкладывал горячей солью с травой, поил, кормил, выносил из-под него, мазал и посыпал шомпольные рубцы. И у Потехина рану залечил, живот ему поправил (тот попросту объелся хлебом, и у него началось что-то вроде заворота кишок). Да и сейчас бы уже с голоду пухли, не будь здесь старца Лаврентьева.

А жизнь у старца, по существу, была короткой. В студенчестве он вступил в инициативное общество атеистов, отверг веру, Бога и стал проповедовать волю духа, свободу личности и безбожие. По решению Святейшего синода его пожизненно заточили в Северьянову обитель. Тридцать лет держали на цепи в тех самых катакомбах, где побывал Никита Гудошников в первый день, затем еще сорок — в земляной тюрьме… Жизнь прошла как один день: был свет, потом тьма, ночь.