О поэтах и поэзии - Быков Дмитрий. Страница 6

Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкой муз небесной
Земная ненависть молчит…

Мицкевича он пытается утихомирить с интонацией несколько фарисейской, но от публичного выражения чувств воздержался; упоминания о нем в его стихах и письмах неизменно доброжелательны, но главное сказано в «петербургской повести».

Именно полемике с Мицкевичем обязаны мы появлением «Медного всадника» – последним и лучшим эпическим сочинением Пушкина. Первую подробную – и, пожалуй, лучшую – русскую статью об этом опубликовал Брюсов в 1909 году, ссылаясь на исследование поляка Йозефа Третьяка «Мицкевич и Пушкин» (1906). Он же детально исследовал те фрагменты текста Мицкевича, на которые Пушкин прямо отвечает (в том числе ссылается в комментариях); с тех пор мысль о польских корнях «Медного всадника» и его полемической заостренности стала общим местом. Пушкин внимательно читал «Ustep», выезжая из Петербурга летом 1833 года в Оренбург и застав начало очередного наводнения; все вступление в «Медного всадника», составляющее треть поэмы, – торжественный ответ на знаменитые строки:

У зодчих поговорка есть одна;
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

Собственно, и зародыш пушкинского сюжета содержится здесь же:

И десятеро прочь пошли, а там,
На площади, лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был тайной полон муки
И ненависти. Так из-за колонн
На филистимлян встарь глядел Самсон.

Здесь на польского изгнанника глядит одинокий петербуржец, подходит к нему, хочет поговорить – но натыкается на глухое, недоверчивое молчание; а между тем двум славянам было бы о чем побеседовать – но никакого доверия к русскому польский тайный оппозиционер не чувствует. Пушкин развернул этот сюжет иначе, но источник его несомненен. Главный пафос «Медного всадника», однако, – не полемика и тем более не обида; взяв сюжет и декорации Мицкевича, Пушкин пытается ему показать, что все у нас на деле устроено несколько сложнее, и в суждении об этих вопросах нужно – как рекомендовал он молодому Белинскому, – «более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом, более зрелости». Что говорит в нем – горький ли опыт, осмотрительность или в самом деле зрелость, – сказать трудно: все сразу. В политические перемены он к этому времени давно не верит: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». (В статье, условно называемой «Путешествие из Москвы в Петербург», следовало продолжение: «А те люди, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».) Это хоть и не авторская речь в «Капитанской дочке», но изображение пугачевского бунта и картина наводнения в петербургской повести подозрительно схожи бессмысленностью и беспощадностью. Да и британский путешественник Фрекленд вспоминает, что в 1831 году слышал от самого Пушкина подобные сентенции. Российская история – конфликт гранита и болота, взаимопонимание между ними невозможно, это так устроено. Раз в сто лет стихия бунтует – «и, пучась ветром от залива», затопляет город, причем первой жертвой становится ни в чем не повинный маленький человек, а Нева возвращается в берега и еще сто лет течет по-прежнему. Любопытно, что в «Дзядах» (стихотворение «Олешкевич») Мицкевич устами польского гидрографа дает сходный прогноз:

Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья – тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала,
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…

Польский художник, масон Юзеф Олешкевич – реальное лицо, центр польского кружка в Петербурге – только поляки в большинстве были высланы, а он переехал в столицу добровольно.

Пушкин пытался внушить Мицкевичу, что с этим порядком вещей – гранитной властью и болотистой страной – ничего не сделаешь, что никакое рабство тут не виновато, что принятие такого порядка вещей не есть холопство. Мицкевич в некрологе Пушкину замечал, что худшее в нем происходило от среды, а лучшее – от сердечных свойств, поистине превосходных.

Он был одарен необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утонченным и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Он нажил себе много врагов эпиграммами и колкими насмешками. Они мстили ему клеветою. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нем характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил; все, что было в нем хорошего, вытекало из сердца.

(Перевод Вяземского, находившего, однако, что Мицкевич приписал Пушкину свой интерес к фурьеризму и вообще насытил статью «польско-политическими пряностями»; все это обычные «нарекания западной печати на Россию» – поистине ничто не ново под этой глупою луной на этом глупом небосклоне.)

5

Самое же любопытное совпадение в их биографиях заключалось в том, что оба были, как сказано выше, влюблены в Каролину Собаньску, женщину невероятного обаяния, пленительных форм, многочисленных дарований, высокого роста (повыше, чем Пушкин и даже Мицкевич), державной стати и решительного нрава.

Мицкевич посвятил ей одно из лучших стихотворений:

Все чувства как в огне; все мысли как во мгле:
То гнев проводит вдруг мне складки на челе,
То тихая печаль задумчивость приманит,
То сожаление слезою взор туманит —
И ты бежишь меня, чужда моей борьбе,
Или скучать со мной не хочется тебе…
Не знаешь ты меня: так страсть меня измяла.
Нет, в глубь души моей ты загляни сначала…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но что же если бы твой подданный вдруг стал
Властителем твоим? Чего бы пожелал,
Что повелел бы он?.. Ты вправе рассмеяться…
Хоть гордость не велит, но надобно сознаться:
Он пожелал бы быть всегда твоим слугой —
И не было, и нет в нем прихоти другой.

Пушкин вписал в ее альбом едва ли не самый глубокий и меланхолический шедевр своей лирики – «Что в имени тебе моем»; он может, пожалуй, соперничать лишь с посвящением другой польской красавице – «Храни меня, мой талисман», адресованным Елизавете Ксаверьевне Воронцовой.