Двадцать четыре секунды до последнего выстрела (СИ) - Коновалова Екатерина Сергеевна. Страница 131
Он не думал, что скажет это. Но голос Джима, все мысли, которые он сам передумал, пока работал над сценарием, этот дурацкий вопрос про одежду — всё это буквально заставило его предложить встречу.
— Увидимся ещё раз, без Елены и агентов у выхода, просто поговорим. Ты не пьёшь, да? Не то, что алкоголь, даже кофе… Я заварю чай.
«А потом порву к чертям сценарий „Стены“, потому что смогу сказать всё то же самое проще и точнее».
— Мы обсудим всё, Джим. Потому что я действительно понимаю.
— Ещё не до конца, — шёпотом ответил Джим, — но скоро, сладкий. Прости, если не поздравлю с Рождеством.
И он отключился. Несмотря на одеяло, Александру стало очень холодно, и сна не было ни в одном глазу.
Ничего особенного
Клумбой никто не занимался, поэтому она давно промокла, заросла сорной травой. На крошащемся каменном бордюре сидеть было неудобно, но он сидел. И мял в пальцах головку одуванчика. Она уже не была жёлтой или даже зелёной, она стала бурой, волокнистой, но он не бросал её, хотя тут же росло ещё семь свежих цветков.
Рядом закурили. Ему не нужно было даже поднимать головы, чтобы понять, что за человек присел рядом. Старше отца. Пьёт… тоже. Работает руками. Пыльно. Хочет заговорить.
Он не хотел говорить. Но человек бы заставил. От таких легко не отвяжешься, это он знал.
— Ты грустный, приятель, — прокуренным голосом сказал человек.
Он промолчал, но бросил на землю то, что осталось от одуванчика. Люди не любят, когда что-то мнут в руках, особенно до такого состояния. Сразу начинают смотреть.
— Что-то случилось?
Вчера он ответил бы, что ничего, потом извинился бы и сказал, что мама послала его в магазин. Это всегда хороший повод уйти по своим делам, даже для того, кого мама никуда и никогда уже не пошлёт. Но сегодня он вырос. Он поднял на человека взгляд и спросил:
— А если и да? — специально громко. Взрослые, в отличие от детей, не любят громких разговоров. Боятся, что их подслушают. Потому что подслушивают сами. Им это нравится.
— Тогда я мог бы тебе помочь, — проговорил человек, затушил сигарету и кинул на клумбу. Сигарету он не докурил, и казалось, будто затушил её специально, чтобы его собеседнику не мешал дым. — Я Уолтер МакКенна, Уолли для друзей. А тебя как зовут?
«Джим».
Ему нравилось думать, что тогда он назвал именно это имя. Впрочем, подошло бы и «Рич», тоже неплохо звучало. «Дейв». «Стив».
— Рад знакомству, Джим, — Уолтер (Уолли) МакКенна протянул ему руку. Джим не любил, когда взрослые подавали ему руку с таким выражением лица. Оно переводилось как: «Давай я сделаю вид, что ты взрослый мужчина и я считаюсь с тобой», — и было по сути своей полнейшим дерьмовым обманом.
Джим пожал руку, и Уолтер МакКенна спросил:
— Так чем я могу тебе помочь, Джим? Ты правда выглядишь грустным.
— Ты мне не поверишь, если я скажу… Уолли, — ответил Джим, сделав долгую паузу перед тем, как произнести короткое имя. Но оно ему понравилось. Легко прозвучало. И человеку этому хорошо подходило: с рыжими светлыми волосами, широким лицом, большим носом и яркими синими глазами он действительно выглядел как кто-то, кого можно называть «Уолли».
— А ты попробуй рассказать, — Уолли подмигнул ему, на мгновение прикрыв яркий глаз густой рыжей бровью. — Я, знаешь ли, актёр. У меня фантазия отличная. Могу поверить во что угодно. Даже в летающую тарелку, — вдруг он вскрикнул: — Смотри! — вздрогнул всем телом, дёрнулся так, что чуть не упал с бордюра, едва успел удержаться, оперевшись рукой о грязную клумбу, а другую руку вскинул к небу. Джим круто повернул голову — и Уолли расхохотался:
— Ты поверил!
Джим наморщил брови. Уолли не издевался над ним. И он ведь правда поверил, что Уолли что-то увидел в небе. Пусть даже и тарелку. А Уолли для этой шутки пришлось испачкаться, чего взрослые делать не любят. Улыбнувшись, Джим неуверенно заметил:
— Ты меня разыграл.
— Обожаю так делать, — Уолли вытер грязную руку о серые поношенные штаны. — Говорю же, я актёр. Так во что я не поверю, Джим?
Джим долго смотрел в синие глаза Уолли. Слова просились на язык. Буквально чесались возле плотно сжатых губ. Но он их удерживал. Они были тайной. И не из тех, которые раскрывают первому встречному. Но именно поэтому их хотелось произнести. Вытащив из рукава крест с обломанным концом, он потёр его, но быстро спрятал обратно. Уолли не торопил его и смотрел внимательно, но как-то без напора. Выглядело так, словно если Джим промолчит, Уолли просто немного расстроится, встанет и уйдёт. Или даже не уйдёт, а покажет ещё одну летающую тарелку. То есть он не требовал сказать.
И именно поэтому Джим, заставляя себя смотреть Уолли в глаза, произнёс (но негромко):
— Я пообещал сжечь нашего святого отца. На исповеди пообещал. Веришь?
— Верю, — просто сказал Уолли. — А за что?
Джим испытал в этот момент новое ощущение. Оно было сладко-жарким, опалило пищевод, пробежало по позвоночнику и ещё вдобавок засвербило в нёбе. Он не знал, как оно называлось, но появилось, когда он сказал правду:
— Он пытался меня трахнуть. Давно хотел, — опьянённый этим новым чувством, Джим улыбнулся.
Ему было плевать, поверит ли Уолли или начнёт кричать, что Джиму нужно вымыть язык с мылом. Или рассмеётся. Ему не было дела до Уолли, потому что сказать об этом вслух было лучше, чем съесть самое удивительное лакомство. Лучше, чем вообще всё, что Джим испытывал до этого.
— Значит… — пробормотал Уолли, отведя взгляд, — ты маленький католик. Ходишь в ту церковь… Святого Михаила, да?
— Я не католик, — отрезал Джим. Неуместный вопрос Уолли вырвал его из собственных ощущений. — Я просто хожу в церковь, — и пояснил: — Я не верю в Бога.
Этого он вслух тоже ещё никогда не говорил, и ему понравилось. Кажется, то удовольствие возникало, когда говоришь другому о вещах, о которых нужно обязательно молчать.
— Я тоже, — вдруг поделился Уолли, — но я взрослый, поэтому могу не ходить в церковь. И ты не ходи, Джим. Лучше заглядывай ко мне в театр. Хочешь?
Джим застонал, балансируя на грани болезненно-острых ощущений. Он почти чувствовал. Между тотальным ничем и болью он всегда предпочитал боль, и сейчас она ощущалась так тонко, так сладко.
Пытаясь удержать в голове картинку, он пробормотал: «Хочу. Ты играешь на сцене, Уолли?», — но это было очень сложно. Ощущения ускользали от него, и от этого просыпалась яростная дикая злость.
Усилием воли Джим снова соскользнул в солнечный день поздней весной, где под пальцами в труху растирались одуванчики, а Уолли показывал летающую тарелку.
Или в другой?
Там было мороженое. Рожок. Джим старательно облизывал его, не касаясь зубами, и бросал на Уолли пристальные взгляды. А Уолли прятал глаза и бормотал что-то совершенно бессмысленное. Джим тогда впервые назвал его «дорогим». О, да, это было отличное воспоминание. Оно разворошило у Джима в груди огромную ощутимую дыру. Но оно пропало. Кроме подтаявшего рожка там остался только острый царапающий край чёрного креста. Джим тогда уже знал, что камень, из которого он сделан, называется «оникс» — Уолли рассказал.
В новом воспоминании Джим с отвращением стёр пыль с большой лампы, швырнул тряпку на пол и объявил:
— С меня хватит.
Уолли покорно поднял тряпку и продолжил работу сам, а Джим развалился на куске брезента, закинул ноги на свёрнутый и забытый здесь много лет назад старый задник сцены и, немного подумав, сбросил ботинки один за другим. Стянул носки. Пошевелил босыми пальцами.
— Ты ужасный мальчишка, Джимми, — проворчал Уолли, — ленивый, упрямый и жестокий.
Наверху было достаточно жарко, так что вслед за обувью Джим снял и футболку. Уолли испустил тяжёлый вздох.
— Очень жестокий, — повторил он. — И в тебе нет ни капли сочувствия ко мне.
— Ни капли, — согласился Джим. — Ты старый похотливый неудачник, мой дорогой Уолли. И мне тебя не жалко. И сейчас ты вытираешь старую лампу, а штаны тебе начинают жать. Потому что — что, Уолли? — Джим прикрыл глаза и зевнул, даже не пытаясь делать вид, что ему это интересно. Через зевок закончил: — Потому что ты хочешь меня. Но это скучно. Лучше сыграй мне как вчера. Давай, покажи ещё раз Отелло.