Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 8
— Слишком долго стоим в Богуйках, — сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, — видать запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень. Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
— Надо заметить, — продолжил свой рассказ Чубинец, — что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых гастроли в нашем городе известного московского театра, а в третьих любовь. Да, я полюбил и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? — Я напомню.
И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Это его пение «с чувством» под стук колёс, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро несся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более, чем та горсточка чесночка.
— Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семёнова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчина» и «Наталья Тарпова». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно моё, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском, мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущён был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича Фаней Абрамовной. После того, как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и, может быть, даже его посрамить.
— Вы говорите, — волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, — у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов, и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своём селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и, поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин моё намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку, бумажку, которую ещё минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил её, спрятал подалее и понадёжнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно, наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражён тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
— Благодаря Леониду Павловичу Семёнову мне ещё дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актёрами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. Но едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у неё есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность, и когда она начинала говорить на собрании: «Мы, советские патриоты, невесты, сестры, жёны, если надо, пойдём на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений», — мне почему-то хотелось её оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И всё-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдалённое, очень приблизительное, но всё же подобное, как отдалённо подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции, я не помню по какой надобности пришёл я на станцию, однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового, крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик её соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие, бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок, и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездом. Тем не менее, было в ней нечто от жены татарина с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда вспоминал часто и под её влиянием начал писать пьесу «Рубль двадцать» о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою. Когда пьеса была закончена, я переписал её от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на «Ундервуде» в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик, обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.