Дом на краю темноты - Сейгер Райли. Страница 8

Мама вернулась на выходные, чтобы, по ее словам, эмоционально меня поддерживать. Это означает джин-тоник, причем такой, где джин преобладает. Когда мне его приносят, от первого глотка у меня кружится голова. Но дело свое коктейль выполнил. Ударная доза джина и шипение тоника – бальзам после сегодняшних сюрпризов.

– Так как все прошло? – спрашивает мама. – Последний раз, когда я говорила с твоим отцом, он сказал мне, что все оставит тебе.

– Так он и сделал, – я наклоняюсь вперед с обвинительным взглядом. – Включая Бейнберри Холл.

– А? – протягивает моя мама, с ужасным успехом парадируя удивление. Она пытается сгладить это, подняв мартини к губам и деля громкий глоток.

– Почему папа не сказал мне, что все еще им владеет? Раз уж на то пошло, почему ты не сказала?

– Я не считала, что должна, – говорит моя мама, как будто это хоть когда-то ее останавливало. – Это был дом твоего отца, а не мой.

– Однажды он принадлежал вам обоим. Почему вы его потом не продали?

Мама уклоняется от ответа, задавая встречный вопрос.

– Ты спишь?

На самом деле она спрашивает, не мучают ли меня кошмары, от которых я не могу избавиться с детства. Ужасные сны о темных фигурах, наблюдающих за мной во сне, сидящих на краю моей кровати, прикасающихся к моей спине. Все мое детство состояло из ночей, когда я просыпалась, задыхаясь или крича. Это была еще одна игра, в которую любили играть эти будущие стервы во время школьных ночевок: смотреть, как Мэгги кричит во сне.

Хотя ночные кошмары мучают меня не так часто с тех пор, как я стала подростком, но до конца они так и не ушли. Мне все еще снится подобное примерно раз в неделю, чем я и заслужила пожизненный рецепт на Валиум.

– В основном, – отвечаю я, решив не упоминать о вчерашней ночи, когда длинная темная рука высунулась из-под кровати и схватила меня за лодыжку.

Доктор Харрис, мой бывший психотерапевт, сказал, что эти сны вызваны неразрешенными чувствами к Книге. Именно по этой причине я и перестала ходить к врачу. Мне не нужно два сеанса в месяц, чтобы понять очевидное.

Мать приписывает ночным кошмарам другую причину, о которой она говорит каждый раз, когда мы видимся, в том числе и сейчас.

– Это стресс, – говорит она. – Ты выматываешь себя на работе.

– Мне так больше нравится.

– Ты с кем-то встречаешься?

– С дуплексом, который мы восстанавливаем, – говорю я. – Это считается?

– Ты слишком молода, чтобы так много работать. Я переживаю за вас, девочки.

Я не могу не заметить, что мама свалила нас с Элли в одну кучу, как будто мы сестры, а не коллегии бизнес партнеры. Я проектирую. Элли строит. Вдвоем мы перепродали четыре дома и восстановили три.

– Мы начинаем бизнес, – сообщаю я маме. – Это просто так не…

Я останавливаю себя, понимая, что сделала именно то, что задумала мама – совсем свернула с темы. Я делаю порядочный глоток джин-тоника, частично из-за раздражения – как на маму, так и на себя – и частично из-за того, что мне предстоит.

Вопросы.

Очень много.

Те, которые мама не захочет слышать и попытается увильнуть от ответа. Я ей этого не позволю. Не в этот раз.

– Мам, – говорю я, – почему мы на самом деле уехали из Бейнберри Холл?

– Ты же знаешь, что мы это не обсуждаем.

В ее голосе слышится предостережение. В последний раз я слышала этот тон, когда мне было тринадцать и я проходила через ряд этапов, специально предназначенных для проверки терпения моей матери. Фаза нелепого макияжа. Саркастическая фаза. Фаза постоянной лжи, в течение которой я три месяца рассказывала серию возмутительных басен в надежде на то, что мои родители расколются и в конце концов признают, что они тоже лгали.

В тот день моя мать узнала, что я прогуляла школу, чтобы весь день бродить по музею изобразительных искусств. Я отпросилась с уроков, сказав школьному секретарю, что заразилась кишечной палочкой из-за испорченного салата. Мама, очевидно, была в ярости.

– У вас серьезные проблемы, юная леди, – сказала она по дороге домой после разговора с директором. – Ты под домашним арестом на месяц.

Я в шоке повернулась к ней со своего сиденья.

– На месяц?

– И если ты еще раз выкинешь подобное, то будет шесть месяцев. Ты не можешь продолжать так врать.

– Но вы с папой врете все время, – сказала я, разозленная такой несправедливостью. – Вы вообще на этом карьеру сделали. Болтаете об этой тупой Книге при любом удобном случае.

От упоминания Книги мама вздрогнула.

– Ты же знаешь, что я не люблю это обсуждать.

– Почему?

– Потому что это – другое.

– Каким образом? Как это отличается от того, что я делаю? Моя ложь хотя бы никому не вредит.

Щеки мамы заалели от злости.

– Потому что не рассказывала все это, просто чтобы позлить родителей. Моей единственной целью не было стать лживой сучкой.

– Ну да, рыбак рыбака, – ответила я.

Правая рука мамы пролетела от руля и ударила меня по левой щеке – такой внезапный и болезненный удар, что у меня вышибло весь воздух из легких.

– Никогда больше не называй меня лгуньей, – сказала она. – И никогда, ни при каких обстоятельствах не спрашивай меня про эту книгу. Тебе ясно?

Я кивнула, прижав ладонь к щеке, кожа там была горячее солнечного ожога. Это был единственный раз, когда меня ударил кто-то из родителей. По крайней мере на моей памяти. Наверное, потому что это оставило след. На два дня синяк от пощечины затмил мой шрам. До сегодняшнего дня я никогда больше не упоминала при ней о Книге.

Мысль о том дне всегда вызывает у меня фантомные боли. Я прикладываю стакан с джин-тоником к щеке и говорю:

– Нам нужно начать говорить об этом, мама.

– Ты читала книгу, – говорит мама. – Ты знаешь, что случилось.

– Я спрашиваю не про папино воображение. Я спрашиваю про правду.

Мама допивает оставшееся мартини.

– Если ты хотела узнать, то надо было спросить твоего отца, когда еще была возможность.

Ох, я спрашивала. Много раз. Поскольку отец никогда не бил меня наотмашь, я продолжала пытаться заставить его признать правду о Бейнберри Холл. Мне нравилось задавать ему вопросы, когда он отвлекался, надеясь, что он ошибется и ответит мне честно. За завтраком, когда он клал на мою тарелку французские тосты. В кино, когда только-только выключали свет. Однажды я попробовала спросить, когда мы были на игре одной из мировых серий, и Дэвид Ортис делал хоумран и со свистом несся к нашему углу внешнего поля.

Каждый раз я получала одинаковый ответ.

– Что было, то было, Мэгз. Я бы не стал врать о чем-то подобном.

Но он врал. Публично. На национальном канале.

Хотя я безоговорочно любила своего отца, это не мешало мне считать его самым бесчестным человеком, которого я когда-либо знала. В подростковом возрасте это было тяжело принять. Это все еще тяжело и во взрослой жизни.

В конце концов я перестала расспрашивать о Книге. Годам к двадцати я вообще перестала задавать вопросы. Больше десяти лет все оставалось невысказанным. Так было проще. К тому времени я уже поняла, что напряженное молчание для моей семьи по каким-то причинам комфортнее, чем возможность обсудить очевидную проблему.

Я попробовала снова за две недели до собственного тридцатилетия. И только потому, что знала – это мой последний шанс получить хоть какой-то ответ.

Мы знали, что отец долго не протянет – знали так давно, что я уже представляла себе этот момент. Была уверена, что он будет таким же, как наши бурные отношения – темные тучи в небе и трещины молний. И все же его последний вдох выдался на ясный апрельский день, когда солнце поднялось высоко в безупречно голубом небе, и его желтое сияние напоминало цветки форзиции за окном хосписа.

В последние часы жизни отца я почти не разговаривала. Не знала, что сказать, и сомневалась, что отец поймет меня, даже если я заговорю. Он едва ли пришел в себя в последние часы и уж точно не был в сознании, когда капельница с морфием погрузила его в сонное оцепенение. Единственный момент ясности наступил для него менее чем за час до смерти – перемена настолько неожиданная, что я подумала, не уснула ли сама.