Ветер и мошки (СИ) - Кокоулин Андрей Алексеевич. Страница 8

— Я в процессе.

Штапер стукнул браслетом о столешницу.

— Ко…

— Все.

Пятно на стене зафиксировалось и развернулось в изображение: несколько человек, склонившись, изучают ломкие листы с рукописным текстом.

— Первое, — сказал Штапер. — Самое раннее упоминание о прорывах зафиксировано сто тридцать семь лет назад. При всем том, что мир уже пятьсот лет был знаком с книгопечатанием, и пятьдесят лет — с пишущими машинками, единственный документ, в котором имеется описание феномена, позволяющее однозначно классифицировать его, как всплеск негативной энергии неизвестного порядка, являет собой семь страниц, исписанных в мелкий почерк не самого лучшего качества чернильным пером. Почему не сохранились иные свидетельства, хотя бы в многочисленных журналах, альманахах и служебных бюллетенях, которые тогда выпускались ежемесячно и ежеквартально, остается не до конца ясным. Впрочем, факты говорят о том, что тиражи некоторых выпусков тех лет были изъяты и уничтожены. Есть записи об уничтожении «Народного проспекта» и «Путевого» за июль семьдесят девятого года. Это позволяет нам предполагать, что на государственном уровне был введен запрет на распространение информации подобного рода. Возможно, это было связано с тем, что тогда не имели ни малейшего понятия, с чем столкнулось человечество.

— Об этом не надо, — сказал шеф. — Нет подтверждений.

Доктор шевельнул плечами.

— Как угодно. Но от себя добавлю, что, видимо, тот прорыв был все-таки единичен и локален. Он затронул небольшой город на побережье. Назывался город Катерищев, сейчас он сросся с Павловском. Из письма…

Штапер тряхнул рукой, и на стене один за другим появились листы документа.

— А это было именно письмо, написанное, но так и не отправленное адресату неким Ставицким Григорием Сергеевичем. Из письма мы имеем довольно точное описание произошедшего, воистину свидетельские показания. С чужих слов такого не напишешь.

Камил впился глазами в текст.

Он и сам не знал, почему каждый раз изучает строчки, выведенные чужой, торопливой рукой, так, словно за побледневшими чернильными буквами вот-вот должен проступить какой-то скрытый смысл. Откровение. Понимание.

Текст письма он помнил наизусть.

Ставицкий Григорий Сергеевич обращался к своей знакомой, возможно даже возлюбленной, называя ее то «дорогой Аннушкой», то Аней, то «светлым птенчиком». Первые полторы страницы он передавал приветы, справлялся о здоровье некого Ивана Кузьмича, спрашивал о, видимо, общих знакомых или же родственниках и долго и пространно извинялся, что не смог посетить Ирину Федоровну, мимо имения которой проезжал две недели назад. «Пусть простит», писал он. «Пусть простит и не держит зла».

Само «необычайное происшествие», которому Григорий Сергеевич стал свидетелем, шло по тексту дальше, уместившись на пяти листах.

«Представь, дорогая Аннушка, — писал Ставицкий, — возвращаясь пополудни из инспекционной поездки на Макарьевский тракт, который насыпают по распоряжению хорошо известного тебе Василия Игнатьевича Любимова, что нынче председательствует в тех местах, уже на въезде в Катерищев я наблюдаю форменное столпотворение. Телеги, кареты, паровые и керосиновые автомобили сбились в тесном горлышке южных ворот, все почему-то стремятся выехать из Катерищева, шум стоит до небес, гудки и крики, кто-то сидит, кто-то требует подвинуться, шумная компания растаскивает сцепившиеся ободами подводы, кто-то автомобиль бросил и идет пешком, протискивается в желании покинуть город в первую очередь. Грешным делом, солнце мое, я, конечно, подумал о пожаре. Дома в Катерищеве большей частью деревянные и ветхие, никакого надзора за ними нет, и если где полыхнет да ветер будет тому способствовать, в течение часа или двух от города может остаться одно пепелище. Ни пожарные команды не спасут, ни народ, кинувшийся проливать водой свое и чужое имущество. Но, вскинув голову, черного дыма над крышами я не увидел. Одни мирные белесые дымки печных труб открылись моему взору.

Значит, что, какая-то иная напасть?

Но какая? Мор? Нашествие? Земляной провал? Согласись, должно было случиться нечто ужасное, чтобы и старые, и малые сломя голову ринулись за городские стены. Я, конечно, остановил коляску и, гадая о возможных причинах такого поспешного бегства, стал пешком пробираться к воротам. Проехать все равно не получилось бы, уж больно грандиозным был затор и чересчур густо шли люди.

Могу признаться тебе, дорогая Аннушка, что меня до сих пор охватывает невольная дрожь при воспоминании о том, как я пробирался сквозь толпу, стремящуюся прочь от города. Словно через ряды отступающей, наголову разбитой и разношерстной армии. Но, что странно, часть людей будто бы была до сих пор захвачена этим разгромом, этой страшной новостью, осознанием поражения, и они суматошно, с криком, с завываниями, с вытаращенными глазами бежали прочь, а некоторые даже в беспамятстве карабкались по увалам, что насыпаны ограничением ко въездной дороге в Катерищев. Другие же шли равнодушно, как принявшие свою участь, смирившиеся с ней, разбредались по обочинам, по краям, отдавая середину дороги тем, кто был больше напуган, и транспорту, который нет-нет и вырывался из затора. Впрочем, были и третьи. Эти третьи стояли кучками и по одиночке и смотрели на город, будто не понимали, что их выгнало оттуда, а, возможно, и вовсе раздумывали вернуться. В их взглядах не было тревоги или страха, а одно сомнение.

Мне это показалось непонятным и загадочным явлением.

От того взгорка, где я сошел с коляски, до ворот было не более ста шагов, но я скоро уверился в том, что одолеть их мне будет также сложно, как добраться до твоего шарфика, плывущего по глади Жаровского пруда. Воды там, помнишь, было по пояс, но я, безрассудно взявшийся достать свой подарок, никак не мог нагнать его, потому что мне мешали сапоги и одежда, и каждое движение давалось с жутким трудом, к тому же я чувствовал, как от холода частит, сбивается на короткие ноты дыхание.

Здесь было также, только водой стали люди, и шел я против течения. Меня толкали, цепляли, пытались развернуть в обратную сторону и поневоле заражали паникой и ощущением, что там, откуда они бегут, разверзлись то ли небеса, то ли земля, то ли обе структуры вместе. Разумеется, пробираясь, я старался, чтобы меня не зашибли, а, оказавшись ближе к обочине, даже спросил у бородатого мужичка, опирающегося на палку и хмуро наблюдающего за столпотворением в воротах, что случилось.

Клянусь, Аннушка, так странно на меня еще никто до этого не смотрел. Даже твой покойный папа, Егор Андреевич, будучи в горячке, когда вдруг терял соображение и представлял в моем лице у изголовья инфернальных персонажей, сошедших до его души, не таращился на меня такими глазами.

Будто я комод.

Да-да, светлый птенчик мой, меня восприняли как неуклюжий предмет мебели, вдруг обнаруживший способность к общению. К чести мужичка, он довольно споро опомнился, правда, внятно объяснить происходящее не смог. Крепкие пальцы его все время крутили бороду, и я, честно говоря, стал побаиваться, что он вырвет ее клоком, да и сунет в рот.

По его словам, сам он еще полчаса назад находился в Катерищеве и шел из дома своей сестры в скобяную лавку на Константинопольской улице за ручками к сундуку и кое-каким инструментом. А вот потом — провал. Помрачение сознания. И ладно бы у него одного! Вся улица будто остановилась, чтобы запечатлеться на фотографическую карточку. Хлоп! — и кто в бег, кто вповалку на мостовую.

Мужичок, ясно, в бег. Объяснил, что его словно гнало что-то из города. Словно сила какая-то непонятная. А он уже у ворот, чуток придя в себя, обнаружил, что хохочет. Бежит и хохочет. Не управляет собой. В голове какие-то щупальца, нити, маски скоморошьи, скачет кто-то, огнем желтым дышит. Еще ему запомнилось, как из дома купца Милуевского женщина из окна второго этажа выбросилась. И треск ее черепа, приложившегося о камни, запомнился.

Отпустило его на обочине, шагах в тридцати от южных ворот, где, собственно, я к нему и обратился. Оказалось, что так дико на меня посмотрел он потому, что уже людей за людей и не воспринимал, и разума в их действиях не видел.

Думал, конец света. В его соображении конец света именно таким и представал: паника, все бегут незнамо куда, как лошади в шорах, и земля проваливается прямо в ад. Отваливается ломтями, саженями, уносится вниз, в геенну, прямо из-под пяток. Я сказал ему, что не вижу никакого ада, а вижу лишь приступ коллективного психоза. Поскольку я, как ты знаешь, одно время имел отношение к возведению корпусов Химического университета в Пернове и, достаточно часто бывая в старом здании, водил знакомство с профессорами Быковлянским и Эггером, то подумал вдруг, не распылил ли кто в городе некий газ, который и оказал такое жуткое воздействие на психику горожан. Все мы были свидетелями недавнего воззвания в „Сторожевом листке“, где Кочасов предлагал встряхнуть мещанское болото каким-нибудь чудовищным актом. Оно! — подумалось мне. Оно! Тот самый Акт! Тогда становилась понятной и разница в поведении людей. Кто-то просто вдохнул много газа, оказавшись в самом центре его распространения, и, видимо, продемонстрировал типическую реакцию, а кто-то, будучи отравлен газом на периферии, получил небольшую дозу и впал во временное помешательство. Если уж есть так называемый „веселый“ газ, то наверняка химикам известны и менее безобидные газы, с помощью которых можно легко отправить целый город на тот свет.

Памятуя это, я надушил платок подаренной тобой, душенька, пражской водой, и, прижимая его к лицу, пошел дальше. Люди все также бежали из Катерищева, но исход их замедлился, и даже столпотворение в воротах вроде как прекратилось: автомобили разъехались, часть телег и брошенный „паровик“ оттянули в сторону, кто сцепился, расцепились. При мне уже вытолкали наружу карету с испуганной дамочкой, которая осталась без кучера. Лицо у дамочки было белое, как полотно.

Так я вошел в Катерищев.

Тут, наконец, обнаружился представитель власти, а именно городовой блюститель порядка в чине старшего унтер-офицера. Основательный, крепкий человек с густыми усами, он стоял у постовой будки с непокрытой головой и не обращал внимания на творящийся вокруг хаос ровно до того момента, пока мимо него не случилось пройти мне. Видимо, сам мой ход вопреки общему течению, послужил для него сигналом к жизни. Его выстрелило за мной, будто пулю из ружья. Обежав меня в пристуке голенищ, старший унтер-офицер встал передо мной, перегораживая проход по тротуару.

— Господин! — строго произнес он, словно я что-то нарушал.

— Да? — спросил я, отнимая платок.

Полицейский пошевелил усами, должно быть, учуяв пражскую воду.

— Вы куда это? — спросил он.

Всем видом своим он старался придать значимости себе и своему вопросу, но глаза его были беспокойны и поблескивали от страха. Я сказал ему, что иду в городскую управу с отчетом об инспекции тракта. Это унтер-офицера необыкновенно взволновало, он надул щеки, несколько раз рубанул ладонью воздух и повернул голову в ту сторону, куда я направлялся.

— Туда нельзя, — сказал он отчаянно.

Пожалуй, ни мне, спроси я об этом, ни самому себе разъяснить свой запрет городовой бы не смог.

— Нельзя? — изумился я.

— Самым решительным образом!

— Но как же? Неужели там взорвали газ?

— Газ?

Обеспокоенность унтер-офицера возросла многократно, и я натурально, душенька, испугался, что его хватит удар. Какой-то дикой, раздерганной пантомимой он показал мне, что понял, почему я прижимал платок к губам, и, вдохнув, торопливо закрыл нижнюю половину лица рукавом мундира. Глаза его выпучились.

— Где взорвали? В центре? — глухо спросил он сквозь ткань.

Я едва его расслышал и сообразил, что он спросил, только когда, выражая непонимание, уже пожал плечами.

Унтер-офицер опустил рукав.

— Я про взрыв, — быстро заговорил он, стараясь не дышать между фразами. — Вы его слышали? Вы видели людей, которые это сделали?

— Нет-нет, — сказал я, — я всего лишь предположил, что причиной бегства из города стал взрыв газа.

Полицейский изменился в лице.

— Не сейте мне панику! — рявкнул он.

— Но как же… — сказал я, предлагая унтер-офицеру самому оценить то, что творится у него за спиной.

— Что?

Представитель власти шевельнул усами и, следуя моему жесту, во второй уже раз развернулся на каблуках. Видимо, все еще имеющая место, пусть и поредевшая толпа на выезде, возымела действие на унтер-офицера, и он, потрясая кулаком и совершенно забыв обо мне, поспешил на вверенный ему пост.

— Куда? — раздался его рык. — Бесовы дети! Господа! Ничего ж не горит! Что за беспорядок!

Получив таким образом свободу, я заторопился в обратную сторону.

Признаюсь тебе, дорогая Аннушка, как на духу, уже через несколько мгновений я пожалел о своем решении. Случалось ли тебе видеть сон, в котором ты оказывалась в знакомом и, может быть, родном городе, но совершенно вымершем, лишенном людей? Словно горожане исчезли куда-то буквально за секунду до твоего появления?

Между тем, путь мой по Шелеховскому проспекту до городской управы будил именно такие мысли. На выносных столиках восточной кофейни из крошечных чашек еще вился кофейный дымок, лежали шляпы и перчатки, шелестела страницами забытая книжка, портсигары и портмоне метили столешницы, но все посетители заведения, что снаружи, что внутри, как будто провалились под землю.

В лавках напротив тоже не было ни души. Два автомобиля, не поделив широкую брусчатку, притерлись друг к другу у столба вечернего освещения, но без водителей и без пассажиров. Словно на короткий миг обрели самостоятельную волю да не смогли с ней совладать. Люди не глазели из окон, не выглядывали из арок и подворотен, не прогуливались, не шли мимо. Не слышалось ни человеческой речи, ни самого малого, привычного уху отголоска городской жизни, вроде звона дверного колокольчика, громыхания тележки зеленщика или шелеста одежд. Один только стук моих каблуков гулко резонировал от стен.

Тр-рум, тр-рум.

Грудь мою стеснило. Я почувствовал себя единственным обитателем Катерищева, хотя стоило мне повернуть шею, и я увидел бы, что метрах в двухстах, за изгибом проспекта, жизни хоть отбавляй.

Но вся она будто бы уже не имела отношения к городу.

Белое, двухэтажное здание управы встретило меня полнейшим безразличием. С парадного крыльца исчез караульный, который по распоряжению Василия Игнатьевича обязан был присутствовать на входе. Внутри — полнейшая тишина. И сквозняк. Кто-то забыл притворить окно, и по коридорам, дергая занавески и шинели на вешалках, бродил ветер.

Стул регистратора был пуст — ни себя представить, ни осведомиться, на месте ли необходимый мне имярек, я не смог. С другой стороны, я уже находился в сомнении, имеет ли значение моя инспекция и бумаги с замечаниями, что я привез. Не случилось бы оказии, что нынешняя моя суета с трактом отойдет далеко на задний план.

И все же по широкой лестнице я поднялся на второй этаж, и там, представь, у начальственного кабинета нос к носу столкнулся с секретарем Ионой Федоровичем Чиляйкиным. Человек он был весьма трезвых суждений, но на меня взглянул сердито, поскольку я поднимался без предварительного доклада.

— Ай-яй-яй, Григорий Сергеевич, — закачал головой он, — нарушаете структуру хождения дел.

— А разве вы здесь? — не нашел ничего дурнее спросить я.

Во взгляде Ионы Федоровича плеснуло беспокойство о моем душевном здоровье.

— Так рабочий же день, милостивый государь, — ответил он, беря меня под локоть. — Или вам иное кажется?

— Так ведь в городе-то… — прошептал я.

— Что в городе? — заинтересовался Иона Федорович.

— Странное, — сказал я. — Нет никого, все у южного выезда… все прочь бегут…

— Куда бегут?

— Из города.

Секретарь улыбнулся.

— Похоже, вас, Григорий Сергеевич, в пути хорошенько растрясло, — он подвел меня к окну. — Сами вот посмотрите.

За отдернутой занавесью стали видны проспект, начало Александровского моста и угол казенного, кажется, гимназического здания. Ни одного прохожего или торговца в поле зрения не наблюдалось, на что я Чиляйкину и указал. Впрочем, через секунду ответом мне, звеня, с моста прикатила конка, полная народу. И, что странно, никакой ажитации среди пассажиров не имелось, никто не соскакивал и не бросался бежать сломя голову. Далее прокатили два конных экипажа, тоже без явной спешки, дамы с зонтиками, конный кавалер из кирасирского полка прибыл за ними следом, проспект вдруг сделался люден, с широким лотком прошел булочник, у моста собрались зеваки, обсуждая рыбаков, забросивших удочки через парапет.

Я попросил у Ионы Федоровича прощения и в великом смущении выскочил из управы на улицу. Я стал подозревать великолепный розыгрыш, которые, как ты знаешь, Василий Игнатьевич любит проделывать со своими подчиненными. А чего бы целому городу своему благодетелю не подыграть?

Быстрым шагом пошел я по проспекту обратно к южным воротам и увидел, что Катерищев не пуст, не раздавлен страхом. Обычное, близкое к полуденному время, возможно, и сказывалось на количестве горожан, но, могу ручаться, светлый мой птенчик, ни одно лицо не несло на себе отпечатка недавнего необъяснимого происшествия. Да и было ли оно? Я, конечно, замечал, что где-то толпились, кого-то грузили в медицинскую карету, но все это выглядело так рядово, что не давало и повода помыслить о чем-то, выходящем за привычные рамки. Подумаешь, карета медицинская.

На выезде уже и намека на скопление транспорта не было. Да, масса народа на отвалах и обочинах все еще казалась значительной, но ни растерянной, ни обезумевшей назвать ее не поворачивался язык. Многие просто отдыхали на солнышке, постелив верхнюю одежду прямо на землю. Единственно, давешний унтер-офицер, завидев меня, бочком отвернул в сторону и скрылся в караульном помещении. Но уж его осуждать я никак не могу.

Вот и гадай, Аннушка, что случилось с твоим Григорием. Наяву я увидел взбудораженный, бегущий прочь от самого себя Катерищев, или то было временное помрачение ума?

Сам я теряюсь.

Остаюсь любящим тебя,

Григорий Ставицкий».