У войны не женское лицо - Алексиевич Светлана Александровна. Страница 18
– Дяденька, а дяденька, мне дяденька велел вам отдать вот это…
– Какой еще дяденька?
– В синих брюках и зеленой гимнастерке…
Запоминалось не то, что этот лейтенант, а тот капитан, нам запоминалось другое: красивый или некрасивый, рыжий или высокий… „А, вот, высокий!“ – вспоминаешь.
Конечно, когда я увидела обгоревшие комбинезоны, обгоревшие руки, обгоревшие лица, я поняла, что такое война. Танкисты выскакивают из горящих машин, на них все горит, а кроме этого у них часто были перебиты руки или ноги. Это были очень тяжелые раненые. Он лежит и просит: умру – напиши моей маме, напиши моей жене… У нас уже было что-то большее, чем страх.
Когда танкисты саму меня подобрали с покалеченными ногами и привезли в село, это было село Желтое на Кировоградчине, хозяйка хаты, где размещался медсанвзвод, причитала:
– Яки ж молоденький хлопчик!..
Танкисты смеются:
– Яки ж то хлопчик, бабка, то ж дивка!
А на села надо мной и разглядывает:
– Яка ж то дивка? Яка ж то дивка? То ж хлопчик молоденький…
Я стриженая, в комбинезоне, в танкошлеме – хлопчик… Она на полатях мне место уступила и даже поросенка зарезала, чтобы я быстрее поднялась. И все жалела:
– Неужто мужиков не хватило, что дитэй таких побрали… дивчаток…
В восемнадцать лет на Курской Дуге я была награждена медалью „За боевые заслуги“ и орденом Красной Звезды, в девятнадцать лет – орденом Отечественной войны второй степени. Когда прибывало новое пополнение, ребята приходили молодые, конечно, для них это было удивление. Я от них не отличалась, им тоже по восемнадцать-девятнадцать лет, и они иной раз с насмешкой спрашивали: „А за что ты получила свои медали?.. А была ли ты в бою?“ Или, например, поддевают: „А пули пробивают броню танка?“
Одного такого я потом перевязывала на поле боя, од обстрелом, я и фамилию его запомнила – Щеголеватых. У него была перебита нога… Я ему шину накладываю, а он у меня прощения просит:
– Сестричка, прости, что я тебя тогда обидел…
А что мы знали тогда про любовь? Если что было, то школьная любовь, а школьная любовь еще детская. Я помню, как мы были в окружении… Нас со всех сторон жмут и жмут. Мы уже решаем: ночью или прорвемся, или погибнем. Думалось, что, вернее всего, погибнем… Не знаю, рассказывать вам это или не рассказывать…
Сидим мы, ждем ночи, чтобы все-таки сделать попытку прорваться, и лейтенант Миша Т., комбат был ранен, и он выполнял обязанности комбата, лет ему было девятнадцать, не больше… И он мне говорит:
– Ты хоть пробовала?
– Чего пробовала? – А есть хотелось страшно.
– Не чего, а кого… Бабу!
А до войны пирожные такие были.
– Не-е-ет…
– И я тоже еще не пробовал. Вот умрешь и не узнаешь, что такое любовь… Убьют нас ночью…
– Да что ты, дурак! – До меня дошло, о чем он.
Страшно было не то, что тебя убьют, а то, что умрешь, не узнав жизни, ничего не изведав. Это было самое страшное. Мы шли умирать за жизнь, еще не знали, что такое жизнь».
И опять возвращается к самому больному, к самому мучительному.
«…Санинструкторы в танковых частях гибли быстро. Для нас место в танке не предусмотрено, вцепишься поверх брони, и только об одном мысль, чтобы не затянуло ноги в гусеницы. И надо следить, где танк загорится… Туда бежать, ползти… На фронте нас было пятеро подружек: Люба Ясинская, Шура Киселева, Тоня Бобкова, Зина Латыш и я. Конаковские девчата – звали нас танкисты. И все девчонки погибли…
Перед боем, в котором Любу Ясинскую убили, мы с ней сидели вечером, обнявшись, разговаривали. Это был сорок третий год. Дивизия наша подошла к Днепру. Она мне вдруг говорит: „Ты знаешь, я в этом бою погибну… Вот есть у меня какое-то предчувствие. Ходила к старшине, просила дать новое белье, а он пожалел: ‘Ты же недавно получила’. Пойдем утром попросим вдвоем“. Я ее успокаиваю: „Мы уже два года с тобой воюем, нас теперь пули боятся“.
Но утром она меня все-таки уговорила пойти к старшине, выпросили мы у него пару нового белья. И вот у нее эта новая рубашка нижняя. Белоснежная, тут с завязочками такая… Она вся была залита кровью… Вот это сочетание белого с красным, с алой кровью, – до сего времени у меня в памяти. Она себе так это и представляла…
Мы несли ее вчетвером на плащ-палатке, она такая тяжелая сделалась. Положили всех ребят, у нас в том бою много людей погибло, а Любу сверху. До меня никак не доходило, что ее уже нет, что она мертвая. Думаю: хоть что-нибудь возьму у нее на память. А у нее на руке было колечко, какое оно, золотое или простое, – не знаю. Я его взяла. Хотя ребята мне говорили: не смей, мол, брать, плохая примета. И вот когда уже прощаться, каждый по обычаю бросает горсть земли, я тоже бросила, и это колечко у меня слетело туда же, в могилу… К Любе… И я тогда вспомнила, что она очень любила это колечко… У них в семье отец всю войну прошел, живой вернулся. И брат с войны пришел. Мужчины вернулись… А Люба погибла…
Шура Киселева, она была у нас самая красивая, сгорела. Она прятала тяжелораненых в скирдах соломы, начался обстрел, солома загорелась. Шура могла сама спастись, но для этого надо было бросить раненых – из них никто не мог двигаться… Раненые сгорели… И Шура вместе с ними…
Только недавно узнала я подробности гибели Тони Бобковой. Она заслонила от осколка мины любимого человека. Осколки летят – это какие-то доли секунды… Как она успела? Она спасла лейтенанта Петю Бойчевского, она его любила. И он остался жить.
Через тридцать лет Петя Бойчевский приехал из Краснодара и нашел меня на нашей фронтовой встрече, и все это мне рассказал. Мы съездили с ним в Борисов и разыскали ту поляну, где Тоня погибла. Он взял землю с ее могилы, а потом написал мне, что похоронил ее на могиле своей матери. „У меня две матери, – писал он, – та, что меня родила, и Тоня, которая спасла мне жизнь…“
Ушло нас пять девчонок из одной школы, а одна я вернулась к маме. Почему я вернулась? Девчонки погибли, а я вернулась… Вон всех их портреты висят…
Много езжу, рассказываю о них… Пишу… Сын мне говорит: „Тебе всегда некогда“. Я ни одной нашей фронтовой встречи не пропускаю. Как больная ни буду, приползу… Я этим живу… От встречи до встречи…»
И вдруг совсем неожиданно Нина Яковлевна переходит на стихи:
– Люблю стихи, – признается смущенно. – Я и сама на фронте писала и сейчас пищу. Девочкам нравились…
Это тоже удивительно, но многие из них писали на фронте стихи. Они и теперь старательно переписываются, хранятся в семейных архивах – неумелые, трогательные, но полные искреннего чувства, к которому у меня от общения и многих встреч уже выработалось отношение, как к документу. В этом чувстве-документе я слышу время, вижу поколение.
Но рассказ Нины Яковлевны еще не окончен:
«Десять лет назад Ваню Позднякова разыскала. Мы думали: он погиб, а оно, оказывается, жив. Его танк, он был командиром, два немецких танка под Прохоровкой уничтожил, и его подожгли.? Экипаж погиб, один Ваня остался – без глаз, весь обожженный. Мы отправили его в госпиталь, но не думали, что будет жить. Я его нашла через тридцать лет. Помню, поднимаюсь по лестнице, ноги подкашиваются: он, не он? Дверь открыл сам и руками меня трогаем, узнает: „Нинка, ты? Нинка, ты?“ Представляете, через столько лет узнал.
Мать его совсем старенькая, он с ней жил, она сидит с нами за столом и плачет. Я говорю:
– Чего ж вы плачете? Радоваться надо, что однополчане встретились.
Она мне отвечает:
– У меня три сына на войну ушло. Два погибли, а Ваня живой домой вернулся.
Ау Вани нет обоих глаз…
Я у него спросила:
– Ваня, последнее, что ты видел – это прохоровское поле, танковый бой… Что ты вспоминаешь о том дне?