У войны не женское лицо - Алексиевич Светлана Александровна. Страница 4

– Одинаково теперь – рожай девочек или мальчиков. Но он все-таки мужчина, он обязан был защищать Родину, а ты же девчонка. Я об одном просила, если ранят, то пусть лучше убьют, чтобы девушке не остаться калекой.

У нас, а я не белоруска, это меня муж сюда привез, я родом из Челябинской области, так у нас там велись какие-то рудные разработки. Как только начинались взрывы, а это делалось ночью, я моментально вскакивала с кровати и первым делом хватала шинель – и бежать, мне надо было куда-то бежать. Мама меня схватит, прижмет к себе и уговаривает, как ребенка. Сколько раз я с кровати кубарем слечу – и за шинель…»

В комнате тепло, но Мария Ивановна укутывается в тяжелый шерстяной плед – ее знобит. И продолжает:

«Наши разведчики взяли одного немецкого офицера, и он был крайне удивлен, что в его расположении выбито много солдат и все ранения только в голову. Простой, говорит, стрелок не может сделать столько попаданий в голову. „Покажите, – попросил, – мне этого стрелка, который столько моих солдат убил. Я большое пополнение получил, и каждый день до десяти человек выбывало“. Командир полка говорит: „К сожалению, не могу показать, это девушка-снайпер, но она погибла“. Это была Саша Шляхова. Она погибла в снайперском поединке. И что ее подвело – это красный шарф. Она очень любила этот арф. А красный шарф на снегу заметен, демаскировка. И вот когда немецкий офицер услышал, что это была девушка, он голову опустил, не знал, что сказать…

Мы ходили парами, одной от темна до темна сидеть тяжело, глаза слезятся, руки немеют, тело от напряжения тоже немеет. Зимой особенно трудно. Снег, он под тобой тает. Только забрезжит рассвет, мы выходили и с наступлением темноты с передовой возвращались. Двенадцать, а то и больше часов мы лежали в снегу или забирались на верхушку дерева, на крышу сарая или разрушенного дома и там маскировались, чтобы враг не видел, где мы, где наша позиция, откуда мы ведем наблюдение. И старались как можно ближе найти позицию: семьсот-восемьсот, а то и пятьсот метров нас отделяло от траншеи, где немцы.

Я не знаю, откуда у нас смелость бралась? Хотя не дай бог женщине быть солдатом. Расскажу вам один случай…

Мы шли в наступление, очень быстро наступали. И выдохлись, обеспечение от нас отстало: кончились боеприпасы, вышли продукты, кухню и ту разбило снарядом. Третьи сутки сидели на сухарях, языки все ободрали так, что не могли ими ворочать. Мою напарницу убили, я с новенькой шла на передовую. И вдруг видим, на „нейтралке“ жеребенок. Такой красивый, хвост у него пушистый… Гуляет себе спокойно, как будто ничего нет, никакой войны. И немцы, слышим, зашумели, его увидели. Наши солдаты тоже переговариваются:

– Уйдет. А супчик был бы…

– Из автомата на таком расстоянии не возьмешь…

Увидели нас:

– Снайперы идут. Они его сейчас… Давай, девчата!..

Что делать? Я и подумать не успела. Прицелилась и выстрелила. У жеребенка ноги подогнулись, свалился на бок. И тоненько-тоненько, ветер принес, заржал.

Это потом до меня дошло: зачем я это сделала? Такой красивый, а я его убила, я его в суп! За спиной слышу, кто-то всхлипывает. Оглянулась, а это новенькая.

– Чего ты? – спрашиваю.

– Жеребеночка жалко… – и полные глаза слез.

– Ах-ах-ах, тонкая натура! А мы все три дня голодные. Жалко потому, что еще никого не хоронила, не знаешь, что такое прошагать за день тридцать километров с полным снаряжением, да еще голодной. Сначала фрицев надо выгнать, а потом переживать будем…

Смотрю на солдат, они же вот только меня подзадоривали, кричали, просили. Никто на меня не смотрит, будто не замечает, каждый уткнулся и своим делом занимается. А мне что хочешь, то и делай. Хоть садись и плачь. Будто я живодерка какая-то, будто мне кого хочешь убить ничего не стоит. А я с детства все живое любила. У нас, я уже в школу ходила, корова заболела, и ее прирезали. Я два дня плакала. Мама боялась, чтобы чего со мной не случилось, так плакала. А тут – бац! – и пальнула по беззащитному жеребенку.

Вечером несут нам ужин. Повара: „Ну, молодец снайпер… Сегодня мясо в котле есть…“ Поставили нам котелки и пошли. А девчонки мои сидят, к ужину не притрагиваются. Я поняла, в чем дело, в слезы и из землянки… Девчонки за мной, стали меня в один голос утешать. Быстро расхватали свои котелки и давай есть… Вот как было…

Ночью у нас, конечно, разговоры. О чем мы могли говорить? Конечно, о доме, каждый о маме своей рассказывал, у кого отец или братья воевали. И о том, кем мы будем после войны. И как мы выйдем замуж, и будут ли мужья нас любить. Капитан наш смеялся, говорил:

– Эх, девки! Всем вы хороши, но после войны побоятся на вас жениться. Рука меткая, тарелкой пустишь в лоб и убьешь.

Я мужа на войне встретила, в одном полку мы были. У него два ранения, контузия. Он войну от начала до конца прошел, всю жизнь был военным. Ему не надо объяснять, что у меня нервы. Если я и поговорю на повышенных тонах, он или не заметит, или отмолчится. И мы живем с ним уже тридцать пять лет, душа в душу. Двоих детей вырастили, дали им высшее образование.

А что вам еще расскажу… Ну, демобилизовали меня, приехала я в Москву. А от Москвы к нам еще ехать и несколько километров пешком идти. Это сейчас там метро, а тогда были вишневые сады, глубокие овраги. Один овраг очень большой, мне через него надо перейти. А уже стемнело, пока я приехала, добралась. Конечно, я через этот овраг боялась идти. Стою и не знаю, что делать: то ли мне возвращаться и ждать дня, то ли набраться храбрости и пойти. Сейчас подумать, так смешно – фронт прошла, чего только не повидала: и смертей, и разного, а тут овраг перейти страшно. Оказывается, война ничего в нас не изменила. В вагоне, когда ехали, когда возвращались уже из Германии домой, мышь у кого-то из рюкзака выскочила, так все наши девчонки как повскакивают, те, что были на верхних полках, кубарем оттуда, пищат. А ехал с нами капитан, тот удивлялся: „У каждой орден, а мышей боитесь“.

На мое счастье, ахала машина грузовая. Я думаю: проголосую.

Машина остановилась.

– Мне до Дьяковского, – говорю.

– И мне до Дьяковского, – смеется молодой парень.

Я – в кабину, он – мой чемодан в кузов, и поехали. Видит, что на мне форма, награды. Спрашивает:

– Сколько немцев убила?

Я ему говорю:

– Семьдесят пять.

Он немного со смешком:

– Врешь, может, и в глаза ни одного не видела?

А я тут его признала:

– Колька Чижов? Ты ли это? Помнишь, я тебе галстук повязывала?..

Одно время до войны я работала в своей школе пионервожатой.

– Маруська, ты?

– Я…

– Правда? – затормозил машину.

– До дому-то довези, что же ты посреди дороги тормозишь? – У меня на глазах слезы. И вижу, что у него тоже. Такая встреча!

К дому подъехали, он бежит с чемоданом к моей матери:

– Скорее, я вам дочку привез!

Вернулась, и все надо было начинать сначала. В туфлях училась ходить, на фронте же три года в сапогах. Мы привыкли к ремням, подтянутые, казалось, что теперь одежда на нас мешком висит, неловко как-то себя чувствуешь. Мы юбок не признавали, все в брюках, вечером их постираешь, под себя положишь, ляжешь, считай, выутюженные. Правда, не совсем сухие. Выйдешь на мороз, коркой покроются. А тут идешь в гражданском платье, в туфлях, встретишь офицера, невольно рука тянется, чтобы честь отдать. Привыкли: паек, на всем государственном, и приходишь в хлебный магазин, берешь хлеб, сколько тебе нужно, и забываешь расплатиться. Продавщица, она уже тебя знает, понимает, в чем дело, и стесняется напомнить, а ты не заплатила, взяла и пошла. Потом тебе уже совестно, на другой день идешь, извиняешься, берешь что-то другое и расплачиваешься за все сразу. Продавцы не обижались на нас, они уже знали…»

Замолкает. И это то молчание, когда любой вопрос неуместен.

«…Я что еще думаю. Вот послушайте. Сколько была война, очень долго… Ни птиц, ни цветов не помню. Они, конечно, были, но я их не помню. Вот такое… Странно, правда?..