У войны не женское лицо - Алексиевич Светлана Александровна. Страница 46

«Когда работала, было некогда, все откладывала. А теперь откладывать некогда. Послала ребятам из моего взвода – а мы связь постоянную держим – первые наброски. Они раскритиковали. Написали: „Что ты лирику развела? Опиши лучше, как ты восемьсот мин за войну обезвредила. Опиши каждую…“ „Так что описать? – спрашивает. И тут же: – Но я не только это, я все помню. Все хочу описать. Пусть останется, хотя бы для внука…“.»

«Только поглядеть один раз…»

Это будет рассказ о любви. О чувстве, которого нее должно было быть в ужасе и аскетизме того, что называлось войной, считают одни, и которого не могло не быть, говорят другие, ибо война, несмотря на все принесенные ею горести и лишения, – это тоже годы человеческой жизни. И часто – самые молодые годы, природой предназначенные для любви и счастья. Война могла убить одного из любящих, но она не могла убить любовь, желание любить и быть любимым.

В самых трагических ситуациях женщина выбирала жизнь, а значит – любовь. Будущее!

И эта книга была бы неполной, не до конца правдивой, не будь в ней главы о любви. Потому что книга эта о Женщине.

Адрес минчанки Ефросиньи Григорьевны Бреус дали мне ее фронтовые подруги. Они рассказали и о ее судьбе: на фронте погиб муж, она привезла и похоронила его на родине. Женщины говорили об их любви с тем удивлением, которое живет в каждом, когда мы думаем о тех минутах, которые были самыми высокими в нашей жизни: «Ей не разрешали… Мы уже были в Восточной Пруссии, а надо было везти гроб в Минск. Но на дошла до командующего фронтом. Сначала он ей отказал, но когда она добилась к нему на прием, он спросил: „Зачем вам это?“ Она ответила, что у нее все погибли, если она привезет мужа на родину, то он навсегда останется с ней, ей будет куда возвращаться. Он поцеловал ей руку и сказал, что преклоняется перед ее любовью. Ей дали самолет на одну ночь. Она вошла в этот самолет и потеряла сознание…»

…Дверь была открыта. Глаза сразу встретили большой портрет на стене – улыбающаяся молодая женщина и мужчина в военной форме.

– Снимайте пальто. Проходите… – послышалось из глубины квартиры.

Точно такой же портрет висел и в комнате. Что-то, видно, выдало мне лицо…

– Нет, девочка, это не странность старой женщины. Я повесила эти три портрета в прихожей и в комнатах, когда мне было столько же, как тебе сейчас. Я поклялась любить его вечно. Может быть, старомодно звучи, так сегодня не говорят. Но, видишь, я одна. Больше полюбить не смогла. Прости, то сразу на «ты», это у меня фронтовое осталось. Давай поближе… Старый радикулит, на этот раз крепко уложил, надолго. Только что девчонки ушли (девчонки, а им-то под шестьдесят, как и мне, но тоже с фронта осталось: «Пошли, девчонки!», «Давай, девчонки!». Вон как меня усадили, гора подушек. А сами убежали.

Я не раз уже чувствовала это пронзающее свояченичество среди них, когда самое бесхитростное местоимение «ты» равняется по смыслу с такими дорогим словами, как «друг», «дочь».

Ефросинья Григорьевна Бреус, капитан, врач:

«Бомбят город, прибежала ко мне сестра Нина, прощаемся. Уже думали – не увидимся. Она ме говорит: „Я пойду в сандружинницы, только где мне их найти“. И вот я помню: смотрю на нее, а это было лето, на ней легкое платьице, и я вижу у нее на левом плече, тут, около шеи, родимый значок. Это моя родная сестра, а я впервые его увидела. Смотрю и думаю: „Я тебя везде узнаю“. Было такое чувство, что, может, уже и живыми не увидимся.

Из Минска все уходили. Дороги обстреливались, шли лесом. Где-то девочка кричит: „Мама, война“. Наша часть отступает. Проезжаем просторное широкое поле, колосится рожь, а у дороги низкая крестьянская изба. Смоленщина уже… Около дороги стоит женщина, казалось, что эта женщина выше своего домика, была она одета во все льняное, вышитое национальным русским узором. Она скрестила руки на груди и низко кланялась, солдаты шли, а она им кланялась и говорила: „Пускай вас господь домой воротит“.

И вы знаете, каждому она кланялась и приговаривала. У всех на глазах выступали слезы…

Я ее всю войну помнила. И уже другое, это было в Германии, когда мы немцев назад погнали. Какой-то поселок… Сидели во дворе две немки в своих чепчиках и пили кофе. Такая картина, как будто никакой войны не было. И я подумала: „Боже мой, у нас развалины, у нас люди в земле живут, у нас едят траву, а вы сидите и пьете кофе“. Идут рядом наши машины, наш солдаты едут, а они пьют кофе…

А потом я ехала через Беларусь. И что мы видели? Вместо деревни осталась одна печь Сидит старик, а сзади стоят трое внуков, видно, потерял и сына и невестку. Старуха собирает головешки затопить печь. Повесила кожух, значит, с болота пришли. И в этой печи ничего не варится…

Да, ненависть, обида – все смешалось. Но вот случай со мной был. Наш эшелон остановился. Не помню, что там было – то ли ремонт дороги, то ли меняли паровоз. Сидим мы с оной медсестрой, а рядом двое наших солдат варят кашу. И откуда-то подходят к нам два пленных немца, стали просить есть. А у нас был хлеб. Мы взяли булку хлеба, разделили и дали им. Те солдаты, которые варили кашу, слышу говорят:

– Смотри, сколько врачи дали хлеба нашему врагу! – и что-то такое, мол, разве ни знают настоящую войну, сидели в госпиталях, откуда им…

Через какое-то время другие пленные подошли уже к тем солдатам, которые варят кашу. И тот солдат, который нас недавно осуждал, говорит одному немцу:

– Что – жрать захотел?

А тот стоит и ждет. Другой наш солдат передает буханку хлеба своему товарищу:

– Ладно, отрежь ему.

Тот отрезал по куску хлеба. Немцы взяли хлеб и стоят – видят, что каша варится.

– Ну, ладно, – говорит один солдат, – дай им каши.

– Да она еще не готова.

Вы слышали?

И немцы, как будто тоже знают язык, стоят. Солдаты заправили кашу салом и дали им в консервные банки.

Вот ваш душа русского солдата. Они осуждали нас, а сами дали хлеба, да еще каши, и только тогда, когда заправили салом.

…Уже война давно кончилась, я собиралась на курорт. Как раз это Карибский кризис. Опять в мире неспокойно стало. Укладываю чемодан, платья взяла, кофточки сложила. Ну, кажется, ничего не забыла? Достаю сумочку с документами и беру оттуда свой военный билет. Думаю: „Случится что, я там сразу пойду в военкомат“.

Уже я на море, отдыхаю и возьми расскажи кому-то за столиком в столовой, что ехала сюда и взяла военный билет. Я так сказала, без всякой мысли или желания порисоваться. А один мужчина за нашим столиком как разволновался:

– Нет, никогда не победят наш народ, потому что только советская женщина, уезжая на курорт, может взять в собой военный билет и думать, что, если что такое, она сразу пойдет в военкомат.

Он смотрел на меня такими глазами… Даже на любимых женщин так не смотрят…»

А о самом главном – о муже, Ефросинья Григорьевна не смогла рассказать. Черты ее тонкого красивого лица тяжело переломились, как от физической боли.

– Вот, что вчера было, забыла, а войну помню. Как его везла… Как хоронила. Все помню. Как хотела последний раз поцеловать, а гроб цинковый, так я в то место поцеловала, где лицо должно быть. А рассказывать не могу…

Но обо всем мне рассказали три большие фотографии в ее квартире.

Еще одна история о любви. Мы слушали ее вместе с маленьким внуком Любови Фоминичны Федосенко, который, как потом оказалось, и был главным героем ее рассказа.

Любовь Фоминична Федосенко, рядовая, санитарка.

«Эвакуировалась я сначала в Харьков, а затем в Татарию. Устроилась там работать. И вот однажды меня разыскивают, а моя девичья фамилия Лисовская. Зовут все: „Совская! Совская!“ И я тогда кричу: „Это я!“ Мне говорят: „Идите в НКВД, берите пропуск и следуйте в Москву“. Почему? Мне никто ничего не сказал, и я не знала. Военное же время… Я уже и думаю, может, муж раненый, может, меня к нему вызывают. А я уже четыре месяца от него ничего не получаю. И уже я ехала с таким намерением, что я его найду, что он без рук, без ног, калека и я его заберу и с этим приеду.