Принц Вест-Эндский - Ислер Алан. Страница 43
Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу — и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да — но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время — звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну.
Чтобы удержать велосипед в равновесии, требовалась радикальная смена восприятия времени. Содержимое памяти стало моей повседневной действительностью; повседневная действительность стала моим вымыслом. Сквозь монотонную лагерную жизнь я двигался с той вовлеченной отстраненностью, с какой вы вспоминаете сегодня происшествия вчерашнего дня. Подумайте о вчерашнем дне: вы видите себя, правда? Вы знаете, что вы делали, что говорили, что чувствовали. Вы даже можете «пережить» кое-что из вчерашнего — со смущением, восторгом или гневом. Но понятно, что сегодня вы находитесь там… где вы находитесь сегодня. Это нормально. Для меня же вчерашнее и сегодйяшнее поменялись местами. Находился я в прошлом; то, что я как будто «припоминал», было настоящее. Это было осознанным усилием воли, и оно спасло мне жизнь.
Вот как я это делал. Я выбирал дату — скажем, 17 июля 1914 года. Праздничный день, я с Инфельдами в Баден-Бадене. Дядя и тетя любезно предложили мне составить компанию Иоахиму. В обществе «стариков» и младшей сестренки ему скучновато. То было особенно счастливое время. Только что вышла моя книжка. Молодая кровь бурлила. Баден-Баден цвел красивыми молодыми дамами — все, конечно, при дуэньях, но это только добавляло остроты нашим удовольствиям. Радостью было пойманное мгновение, взгляд украдкой, стыдливый румянец, вздох.
Мы были молоды, очень молоды — в соломенных шляпах, с бутоньерками в петлицах.
В тот день мы обедали на Шварцвальде, в ресторане «Голубая форель». Зал был деревянный, прохладный. Рыбы лениво плавали в баке. Обедающий говорил официанту, какую он хочет, и через двадцать минут она появлялась перед ним на тарелке, чудесно приготовленная. Изумляла покорность, с какой рыбы принимали свою судьбу: они как будто знали, когда выпал их номер. Сачок погружался в воду. Все рыбы, кроме избранной, бросались врассыпную. А она — ваша рыба — делала лишь формальные попытки спастись — чуть повела хвостом, вздрогнула, и — опля! — в сачке.
Я все еше могу ехать на велосипеде.
Это неправда, что у меня сохранилось от прошлого только письмо Рильке и, конечно, мои воспоминания. У меня есть фотографии, некогда принадлежавшие Лоле, — вместе с кое-какими семейными реликвиями мне навязал их после ее смерти Кеннет Химмельфарб. Кое-что из мебели, картины, книги, прибывшие из Нюрнберга на Сентрал-парк-вест, а оттуда на Западную 82-ю улицу, и сейчас можно видеть в моей комнате в «Эмме Лазарус». Фотографии — нескольких поколений — частью привезенные Лолой в Нью-Йорк, частью присланные из Германии после ее отъезда, сложены в старую коробку из-под рубашек и убраны на полку в чулане, так же, как на 82-й улице. Когда Лола умерла, я слез с велосипеда, упаковал мои воспоминания и упрятал подальше, в чулан сознания. До нынешнего дня я не хотел смотреть на эти фотографии, застывшие свидетельства жизни, счастья, веры в преемственность, способные показать мне только мертвых. Но сегодня, не знаю уж под влиянием чего, я вынул их, перебрал, сгруппировал. Как они перекашивают прошлое! Хотя кто же берется за фотоаппарат, чтобы запечатлеть семейное несчастье? Вот они встали передо мной, мои мертвецы, не знающие, что они мертвецы. Зачем их описывать? Во всех семьях есть такие фотографии. Я смог смотреть на них бесчувственно. Потом убрал на полку.
Теперь вы знаете, что у меня был сын, Гуго. Его назвали в честь деда Меты по материнской линии. Он был чудесный мальчик, можете мне поверить, — с врожденным чувством юмора. Конечно, в моем присутствии улыбка его несколько гасла. Но об этом я уже рассказал. Внешностью он пошел в Мету. Сегодня ему было бы пятьдесят с небольшим; это трудно себе представить, осознать невозможно. Но он, конечно, давно мертв.
Я снова на велосипеде, но утратил чувство равновесия. Кружится голова, и буквально, и в переносном смысле. Что со мной происходит?
Последние тридцать лет я существовал в настоящем, отстегивая от жизни по одному дню в день. Только, в отличие от большинства людей, я не имел прошлого. Во всяком случае, мои первые пятьдесят лет были на верхней полке за дверью чулана. Я начал эти воспоминания, чтобы «восстановить историческую истину», зафиксировать письменно происхождение слова «Дада». В связи с появлением среди нас — по-видимому, целесообразным — Манди Датнер это стало для меня важно.
Посему я отправился в чулан сознания и извлек кое-что для показа — тщательно подобранную «ретроспективу», если можно так выразиться, цюрихских лет Отто Кернера. Но стоило открыть коробку, как содержимое посыпалось без разбора, без отбора, выявляя глупость за глупостью. Осталось высказать последние жалкие истины.
Велосипед мчится под гору, и я уже не различаю дороги.
На этот раз я не выбираю дня. На этот раз день меня выбирает. 3 апреля 1933 года. Нацисты у власти чуть больше двух месяцев. Евреи потрясены. По Германии катятся волны насилия, и не только над евреями: коричневые сводят старые счеты. Новый Порядок взял с места резво. Нет никакого удержу хулиганам; на улицах беснуются толпы. Сегодня третий день объявленного государством бойкота еврейских предприятий. По случайному совпадению фирма Кернера закрыта для «инвентаризации и реорганизации».
Мы в гостиной у моих родителей, пьем чай с чудесными пирожными, припасенными моей матерью для Гуго, который их обожает. Занавески пронизывает весеннее солнце; на каминной полке тикают часы из золоченой бронзы. В камине огонь: день хоть и солнечный, но холодный. Все это я вижу совершенно отчетливо.
Мета сидит, как всегда выпрямившись, и прижимает к себе Гуго, словно при-готовясь защитить его от нападения. Она явно взволнована. Кусает палец, тяжело дышит. Мне кажется, что первая моя обязанность — успокоить ее. Истерика, я понимаю, никому не на пользу. Своей тревогой она заразила сына: ему семь, а он снова мочится в постели. Такова моя реакция на начало конца: меня заботит соблюдение семейных приличий.
Отец сидит в кресле перед камином. Рука у него дрожит, чашка с блюдцем мелко стучат по цепочке часов. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, но вы бы дали ему гораздо больше. В новую эпоху он потерял былую крепость, решительный вид. Он тоже сбит с толку, смущен несчастьями, постигшими возлюбленный Фатерланд. А мать между тем за столом выбирает буше для Гуго: «Давай-ка посмотрим… От какого он быстрее вырастет?» К грядущему бедствию у нее отношение такое: игнорировать его. Политика? Фу!
А где в этой семейной картине Отто Кернер? Он прислонился к книжному шкафу — сама беспечность, — одна рука в кармане, другая покоится на переплетенном в кожу томе сочинений Гете.
Мета больше не в силах сдерживаться. Она взывает к моему отцу:
— Скажите ему, что мы все должны уехать — и вы с мамой тоже. Лола и Курт, Иоахим, мои родители — все должны бежать!
— Право же, Мета, оставь отца в покое, у него и так хватает забот. — Я придаю голосу оттенок снисходительного раздражения. — Мы не можем все бросить и бежать за границу только потому, что кучка идиотов и хамов вышла из повиновения.
Отец поддерживает меня.
— Прежде чем немцы появились в Германии, там появились евреи.
— Как только появились немцы, появился антисемитизм.