Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Степанович. Страница 54

Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.

Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.

— Ешь, сыночек.

— Ишь ты… нашла сына, — буркнул Кирьян.

— Так что ж… Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребёнком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он ещё где-то под матушкой Москвой упал… Ешь, я не уйду, пока не поешь.

Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришёл начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый ещё, худощавый мужчина в очках.

— Ты что это устраиваешь? — спросил он строго. — Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.

— Через задний?! — вскипел Кирьян. — Т-ты, глиста в очках… Я тебе самому загоню в этот проход… ножку вот от стула.

Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.

— Батюшка, Андрей Петрович… Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся…

Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.

— Не стыдно, кобель такой? — сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.

— Пошла бы ты отселя! — окрысился на неё Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слёзы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: — Кобелём я никогда не был… Одна баба у меня и была в жизни.

— Я говорю — лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты…

— Этого-то я и не прощу.

— Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.

И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.

— Оно не сладко жить обрубком-то. Да всё ведь не в сырой земле.

— Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?

— Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживёт, а смысла того так и не уразумеет.

— Дала б ещё, что ли, пожрать… Коли такая добрая да умная.

— Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.

С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, ещё и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить всё раз и навсегда… И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.

Там, возле подоконника, и застала его Глафира Дементьевна, всплеснула руками, обо всём сразу догадавшись. Она никого не стала звать на помощь, сама потащила его от окна, с грехом пополам заволокла на койку, села, обессиленная, на табуретку и по-старушечьи заплакала, время от времени поглаживая старой ладонью по его спутанным мокрым волосам. Она не ругалась, ничего не говорила, только плакала.

— Ну и ладно… Ну и ладно, — выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. — А теперь уйди.

После этого Кирьян Инютин всё так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.

…Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшённую кашу с тушёнкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему «свой», неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обострённое чувство благодарности. Не её постоянный уход и забота о нём, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.

Солнечные блики на белой стене всё играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что — понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряжённо и мучительно.

Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.

— Ну вот и слава богу… Господь напитал — никто не видал. А я вот всё думаю, думаю: как бы радёшенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся… Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, ещё к подоконнику пополоз. — Старуха кивнула на окно. — Не совестно перед богом-то?

— В бога я не верю, Глафира Дементьевна, — сказал Кирьян тихо. — А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.

Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.

— Плохо жили, что ль?

— Хуже некуда… Я же её любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.

Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.

— А дети у тебя есть, нет?

Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, всё прыгали, всё подрагивали жёлтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звёздами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:

— Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!

— Ты чего? Чего?!

Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.

— Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнёшь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! — Он ткнул пальцем в стену. — И никогда их не поймать…

— Да что их ловить-то?

— Анфиска это любила.

— Кого? Чего?

— Играться… когда мы купались с ней. «Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить». Нырнёт — и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у неё дрожит. «Упрыгнул», — говорит… А я ей: «Не-ет, поймала!» Она не может понять, об чём я…

Всё это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далёкие картины были перед ним как наяву.

Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжёлые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.

— А взял я её порченой. От Федьки Савельева была брюхатой… Парази-ит!

И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.

— Господь с тобой! — вскочила старуха. — Кирюшенька! Кирьян…

Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжёлое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.

Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слёзы.

— Ты не майся, сердешный, — проговорила Глафира Дементьевна. — Что ж теперь… Какой прок изводить себя?