Вечный зов. Том II - Иванов Анатолий Степанович. Страница 6
— Походим, что ж, сколько бог даст, — сразу согласился Евсей. — Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему всё в помощь.
Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам — нынешней зимой держали тут около сотни коров, — следил, чтобы бабёнки не оставили где по неосторожности или усталости огня.
— Ну, бабы у вас! — сказал Хохлов Галаншину, подходя. — Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.
— Здорово живёшь, Иван Иваныч… Бабёнки что! Им хоть словами нагуляться… — Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. — Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?
— Что ж… К севу вот готовимся.
— Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошёл?
— Разве я похудел?
— Попра-авился!
— Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.
— Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.
Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.
— Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?
— Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.
— Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.
Иван Иванович вздрогнул.
— Как вы сказали?
— Может, говорю, где уже новая сединка по нём, по Василию, на земле пробилась, — грустно вымолвил старик. — Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у неё сыны да дочки. Всех жалко ей.
— Удивительно…
— Чего?
— Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.
— А-а… Это так, — кивнул старик. — Это отец мой…
Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой — не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…
Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.
— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, всё старинную песню певал. А сам её от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями её топтали, огнём жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлёбывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, всё разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мёртвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли всё поле, чтоб, значит, опять ромашки на нём выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно всё так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жёсткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, всё поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в неё же и ляжет… И вырастет где-то ещё одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поётся…
Всё это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи ещё захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то всё сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берёз и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колёса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Ещё не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чём тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле всё прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И всё так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие ёлки-метёлки проклёвываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит всё там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краёв травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чём не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдёмте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.
Она стояла боком, прижимая тряпку к тяжёлым буграм грудей, точно стеснялась их и хотела прикрыть. Хохлов видел эту располневшую девушку не раз, но всё как-то издали. Чёрные глаза её, как он считал, ничего никогда не выражали, кроме тупого и привычного равнодушия ко всему миру. А сейчас он разглядел вдруг совсем иное. Во-первых, глаза у неё были вовсе не чёрные, а густо-синие, как набрякшее первой грозовой силой весеннее небо. Опушённые хотя не густыми, но длинными ресницами, они таили в себе, оказывается, что-то робкое и восторженно-любопытное одновременно. И ещё что-то ожидающее, чего нет сейчас, но что скоро будет обязательно… Во-вторых, в её полноте не было ничего безобразного или неприятного. Просто крупная от рождения, широкая, как говорят, в кости. Хохлов видел её всегда в какой-нибудь старенькой телогрейке или широком застиранном платье. А сейчас на ней был свежий синий, под цвет глаз, рабочий халат, схваченный в талии пояском. И сквозь халат обрисовывались ноги — длинные, крепкие и стройные… И, в-третьих, она была просто красива. Полные, румяные щёки, губы яркие, над верхней губой золотистый пушок. И голову с гладко зачёсанными и собранными на затылке в большой узел волосами она держала как-то по-особенному — не гордо, но и не униженно. И немножко досадно даже стало Хохлову: зачем она прижимает неловко тряпку к груди, чего стесняется? Всё в её фигуре к месту…
— Сейчас я, — сказал он ещё раз.
Повариха повернулась и пошла.
Иван Иванович и старик провожали её глазами до стряпки. Она это, видимо, чувствовала, шла, чуть опустив голову, всё торопливее и торопливее, а последние метры почти пробежала.