Уплывающий сад - Финк Ида. Страница 14

Пер. П. Козеренко

Агафья стоит в дверях, на пороге, опершись о косяк. Низкая и коренастая, лицо лоснится, глаза маленькие и косенькие, карие, всегда подернуты слезами, из-за чего напоминают маринованные грибочки. Эти грибочки иногда меня забавляют, иногда злят. В зависимости от настроения Агафьи, не моего. А Агафья бывает не в духе, тогда она громко хлопает дверями, мечет кастрюли, а также молнии своих маленьких косеньких глазок. Сейчас, к примеру, я бы с удовольствием попросила ее задернуть шторы — на улице душный июльский полдень, — но молчу. Знаю, что Агафья готовится к одной из своих историй, которыми потчует меня вот уже двадцать лет почти ежедневно и которые — запиши их кто-нибудь — сложились бы в живую хронику нашего местечка и его жителей. Истории эти, как правило, довольно витиеваты, хоть и говорят о вещах простых и незатейливых, полны мельчайших деталей, лишних только на первый взгляд. В конечном счете оказывается, что именно благодаря им повествование обретает гибкость и выразительность, объем и завершенность.

Агафьины истории — единственная нить, связывающая меня с внешним миром. Уже много лет я не встаю с кресла, прикованная к нему немощью ног, ни с кем не вижусь, а отголоски дня доходят до меня приглушенными и далекими сквозь густую изгородь, которую некогда посадил мой муж.

Уже год, то есть с тех пор, как мы пали жертвой идеологии Herrenvolk[26] и жизнь наполнилась неизвестными нам ранее жестокими делами, отчеты Агафьи были единственным и необходимым средством, позволявшим мне пассивно, чисто эмоционально участвовать в истории наших дней.

Нельзя не упомянуть, что именно Агафье я обязана тем, что мой дом — просторный, отдельный, окруженный садом, насчитывающим семьдесят восемь плодовых деревьев, — не попал в реестр недвижимости, предназначенной для немецких офицеров. Я до сих пор не знаю, как ей это удалось. На мои настойчивые расспросы следовал лаконичный, мало что проясняющий ответ: «Фигушки они получат, эти сволочи, а не квартиры!» Обнаруженное спустя пару дней отсутствие розенталевского фарфора наводило на мысль о взятке, особенно если учесть, что припертая к стенке, Агафья впала в ярость: «Людям жрать нечего, а вы всё о рузенталях! Постыдились бы!»

Я стушевалась. Она была абсолютно права.

Солнце изрядно шпарит, в его лучах подрагивает рыжая взвесь пыли, поднявшейся от давно не чищенных ковров и тяжелых парчовых штор. Молчание Агафьи, которая, подпоясанная вместо фартука грязноватой тряпкой, с пустым подносом в опущенной руке, стоит на пороге (рассказывает она всегда стоя), затягивается. На сей раз я предчувствую симфонию, длинную историю, и с нарочитым усилием встаю с кресла, медленно ступаю по ковру к окну, чтобы потушить солнце. Достаточно один раз дернуть шнур — и гаснет яркое пятно зелени, меркнут налившиеся подсолнухи, благодарно склонившие головки к югу, стихает жужжание пчел, исчезает запах нагретой за день травы. Комната резко погружается во мрак цвета тяжелого красного вина. А я теперь сражаюсь с пространством в несколько метров, которое отделяет меня от кресла, и жду традиционного грубоватого замечания: «Ничего, ничего… Движение — жизнь». Но Агафья вовсе на меня и не смотрит, видно, взвешивает в мыслях первые слова, которые — в этом нет никаких сомнений — прозвучат сразу, как только я устроюсь в протертом кресле. Я сижу напротив двери, слегка приподняв голову — готова.

— А сегодня на выгоне две машины с евреями расстреляли, — произносит Агафья и смотрит мне прямо в лицо своими слезливыми, грибковатыми глазенками. Я машинально подношу руки к вискам, однако тут же их опускаю, одернутая ее резким взглядом. «Надо знать», — вспоминаю я ее слова, когда после первого сообщения о жестокой расправе, которую учинили немцы в нашем местечке, я тихо запротестовала: «Агася, я не могу это слушать… Я больна, пощади меня». — «Надо знать, поглядеть. И запомнить», — возразила она, и с тех пор я не отваживалась ее прерывать.

— Их расстреляли поутру, вы еще спали. Я как раз встала, мы с братом в Лубянки за мукой собирались ехать. Ни щепотки муки в кладовке! Приехали, было семь утра. Миколай закопал мешок под солому, молоко пить не стали, хоть нас и угощали. Думаем: пора двигать назад, почто немцам днем глаза мозолить. Ну и утром-то куда приятней ехать, холодок, в лесу птички поют, роса на траве, а дальше над полями туман белый, как греча в цвету. Заговорили мы с Миколаем о прежних временах, когда он хаживал к мельниковой дочке, что потом за другого замуж вышла. Миколай аж за бока схватился, когда я ему попомнила, как он это, женихался — сватался, значит, — поправила она сама себя. — Вот я и говорю, что туман лежал на полях и заслонял мир. Так что когда мы из лесу-то выехали, ничегошеньки еще видно не было. Только лошадь насторожила уши и поводит ими, нервничает. Вот, пани, лошадь-то первая поняла, что беда рядом. А мы — только как прогремел выстрел. Близко. Сивый встал на дыбы, Миколай отпустил поводья, соскочил с воза. Стоим мы на дороге — что делать-то? Голоса слышно не то близко, не то далеко, туман будто ватой нам уши заткнул. И один за одним выстрелы, чей-то короткий крик и — тишина. Я вся взмокла от пота, больше всего тут, между грудями, блузка к телу прилипла, словно я купалась. «Не боись, — говорит Миколай, — евреев стреляют. Слазь с воза и дуй в лес. Теперь не проедем, нужно переждать, пока не кончат».

Он повернул, тихонько, оставил лошадь в орешнике сбоку от дороги, тут как раз туман поднялся, и, когда я села в траву на опушке леса, уже все было как на ладони…

Видно, она заметила, что я побледнела, потому что замолчала и ехидно наблюдала, как я тянусь за стаканом чая. С ложки просыпалось немного сахара — рука дрожала.

— Скажи я кому, что вы, пани, такая неженка, вот бы смеху-то было! Нежность нынче нужна жесткая, да, да, жесткая. Другой — грош цена.

Маринованные Агафьины грибочки сурово засверкали, я поставила стакан на место.

— Их было немного, самое большее — семьдесят человек и немчуры малость. Брали ночью, в Пригородке, в том районе, что у пруда. Теперь часто берут — в гетто же все не поместятся. Немчура ходит там и сям, ружья наготове, а как кто из них крикнет — что твой пес залает. Евреи роют ямы, в ямах уже трупы. Роют тихо, основательно — не абы как. Вы только подумайте: самим себе могилу рыть… И что они чувствовали, пока рыли? Знаете?

Я затрясла головой.

— А я знаю! Ничего, ничегошеньки они не чувствовали, они уже заранее были мертвецами… Когда вновь начали стрелять, я подскочила, хотела бежать в лес, дальше, чтоб не видеть. Но не побежала. Что-то удерживало меня на месте, говорило: гляди, не закрывай глаза. Ну я и глядела.

Она замолчала. Я сидела не шелохнувшись, больше, чем когда-либо ощущая свою немощь, груз своего увечья. Агафья убрала поднос, который держала в руке, развязала тряпку на поясе и вытерла лицо. Подошла ближе, пододвинула себе стул. Обычно она никогда не садилась, из-за этого меня охватил необъяснимый страх.

— Знаете, кто там был, среди них? — спросила она шепотом, не спуская с меня глаз. — Была та черная девица, которую вы прогнали…

— Откуда тебе это известно? — оборвала я резко. — Ты же ее не видела.

— А вот знаю. — И я знала, что она говорит правду. — Вы же сами говорили: писаная красавица, чернявенькая, косы длинные… Знаю. Знаю даже, чья она дочь.

Агафья смотрела на меня, а мне от этого ее взгляда делалось не по себе, я хотела сказать, чтобы она прекратила так смотреть, что одно с другим никак не связано, но губы стали немыми и словно каменными. Я беззвучно зашевелила ими и вся внутри сжалась. Вдруг почувствовала цветочный аромат, увидела бледное, нежное лицо пятнадцатилетней девушки.

— А я что, говорю, будто это вы в ее смерти виноваты? — донесся до меня голос Агафьи, читавшей мои мысли.

«Я ни в чем не виновата!» — хотела прокричать я, но в этот миг, хотя голос вернулся, я вдруг осознала, что совесть не позволяет мне произнести эти слова.