Уплывающий сад - Финк Ида. Страница 23

Б. рассказывал, что еще засветло вышел прогуляться по городу: да, это была, я уже говорила, предвечерняя пора: солнце садилось, город окутала легкая дымка, на улицы легли тени деревьев.

Как они вошли, какие слова произнесли, какое было на лице у Царицы выражение (теперь она для меня снова Царица), блеснула ли в ее глазах в минуту прозрения тревога, я никогда не могла себе представить, хотя, не будучи свидетелем ее встречи с Кюрхом, явственно вижу, как эта встреча происходила… Только изогнувшееся в прыжке тело (их было трое, Кюрх и еще двое, они стояли посередине просторной комнаты, под открытым окном которой — окном пятого этажа — на тихой улочке росли деревья), только изогнувшееся в прыжке тело, — и полет к земле, когда небо внезапно взметнулось ввысь, полет, который вырвал Стефанию из-под гнета законов времени, отдал во власть извечному, общему для всех закону земного притяжения…

Сейчас, в минуту ее смерти, я понимаю, что поэт был прав.

Б., проходивший по тихой улочке, услышал крики, а затем увидел кучку людей и среди них троих немцев в мундирах. Какой-то инстинкт заставил его растолкать толпу и склониться над лежавшей. Царица еще дышала. Ее открытые глаза были устремлены в небо, которое в момент полета взметнулось ввысь и замерло, когда тело коснулось земли.

Советник уголовной полиции фон Голенищевский

Kriminalrat von Cholevinsky

Пер. И. Киселева

Он стоял, прислонившись к только что закрывшейся двери, и слушал, как глухо и неровно бьется его сердце. В камере было темно, не продохнуть, воздух спертый, удушливый. Сначала он ничего не видел, только слышал густую волну выдохов; потом, привыкнув к темноте, различил очертания досок вдоль стен и небольшое пространство, отделяющее их от двери. Он чувствовал мешающую дышать боль в области ребер и слабость в ногах. Он знал, что долго так не простоит, дышать становилось все тяжелее, но он не двигался с места. Из темноты донесся голос, спрашивавший, почему он не ложится, потом другой, интересовавшийся его именем и обстоятельствами, которые его сюда привели. Он не мог говорить. Сердце билось глухо, с перерывами, во время которых он едва не терял сознание. Наконец он сделал движение вперед и вытянутой рукой нащупал на нарах свободное место. С трудом забрался туда, лег так, чтобы меньше ощущать боль, на правый бок и приказал себе: спокойно. Это было последнее задание в его жизни, которая подходила к концу. Он хотел выполнить его на совесть и придать некий человеческий, моральный смысл тому времени, которое у него оставалось. Губы у него запеклись, он шептал с трудом: «Успокойся, возьми себя в руки». Возможно, приказывая себе собраться и успокоиться, он имел в виду смелость и достоинство. Он прикрыл глаза, чтобы отгородиться, замкнуться, прийти в себя от потрясения, которое превращало человека в зверя, попавшего в капкан. Времени оставалось немного, а попрощаться с жизнью он хотел без спешки. Сердце успокоилось, дышать стало легче. Он отметил про себя этот факт, хотя сознавал, что функции его организма уже не имеют никакого значения. Он знал, что евреев, пойманных с арийскими документами, теперь расстреливают в течение сорока восьми часов. У него оставались последняя ночь и последний день.

Сколько времени прошло с момента, когда за ним пришли, он понятия не имел. Ему показалось, что доля секунды, поскольку все внезапно наложилось одно на другое и съежилось. Даже далекий день, месяц назад, когда он последний раз видел Тересу, всплыл в его памяти, живой и близкий, будто это было вчера.

Тереса стоит у двери, во мраке лестничной клетки, и говорит:

— Я хочу, чтобы ты был со мной, я не хочу расставаться. Приезжай и оставайся.

— Приеду. Я тоже больше не могу… — ответил он.

Потом он приостановился в пролете и посмотрел наверх: ее не было. «Почему ты так быстро ушла, — подумал он с горечью, — я хотел еще раз на тебя посмотреть…» Так он подумал тогда и почувствовал, как у него внезапно сжалось сердце, потому что эти слова прозвучали точно дурное предзнаменование.

Через минуту он уже смеялся над ними, смеялся над глупым сердцем. Он шел по улице уверенно, с арийской метрикой, справкой о работе в немецкой фирме и в пенсне, которым он с первого же дня арийской жизни заменил очки. Это было единственное, в чем он уступил обстоятельствам, в которых находился. А так он вел нормальную жизнь, не прибегая ни к каким средствам безопасности. С такой скверной внешностью он должен был либо спрятаться под землей, либо обладать нахальством безумца. Два года он строил из себя сумасшедшего — с неизменным успехом.

— Где тебя поймали?

Он открыл глаза и взглядом стал искать спрашивающего. Сейчас он уже различал их лица, похожие друг на друга изможденностью и землистым цветом. Они лежали, сдавленные друг другом, с выражением усталости в глазах, измученные лихорадкой проигранной жизни.

— За мной пришли в контору, — ответил он. — Я попытался сбежать, но на улице споткнулся и упал. Если бы не это, меня бы не поймали. — И подумал: «Вот с кем я разделю последнюю частичку своей жизни, их крик будет последним голосом, который закроет мир».

— Кто тебя сдал?

Вопрос его удивил, до сих пор он об этом не думал, но и теперь, прокрутив в мыслях события последних дней, не нашел ответа.

— Не знаю. Я два года жил на той стороне, и никто ни разу не попытался мне навредить, — добавил он. — Через неделю я собирался переехать в другой город…

Они рассмеялись. Он ожидал чего угодно, но не смеха. И тут он понял: это был смех пренебрежения.

Так ты не был в гетто? Не задыхался в бункере? Не слышал, как стреляли в близких? Штаны с тебя не снимали? Свеженький, а мы, нас тут тридцать, уже прилично подгнили…

Он напрасно искал в темноте — говорящего видно не было. Он догадывался, что говорил, наверное, молодой парень, голос был ясный и насмешливый. Просто удивительно, откуда здесь такой — столько в нем было силы, а спастись не сумел. Правда, он тут же вспомнил, что ни молодость, ни сила в подобных делах не являются решающими. Все в руках случая и слепой удачи, которая подарила ему два года относительного спокойствия.

— А когда последний раз уводили? — спросил он.

Они молчали: он коснулся их общей раны. Через минуту кто-то ответил:

— Четыре дня назад. Раньше уводили каждые два дня, а сейчас гетто ликвидируют. Охранник сказал, что тюрьму оставят на самый конец…

Они ждали четыре дня! Боль внезапно вернулась, повалила его на спину.

— Привыкнешь, — услышал он тот же молодой голос. — Нужно только плюнуть на все, и в расход пойдешь легкий как перышко. Понятно, что тебе тяжелее, чем нам… мы уже свыклись…

Он лежал, втянув голову в плечи, и говорил себе: буду думать о Тересе, буду думать обо всем, что было прекрасного и хорошего в моей жизни. Только так я могу защититься. Буду так думать до конца. «Тереса, — шептал он, — я хочу с тобой попрощаться, хочу, чтобы ты была со мной до самого конца». Но не видел ее. Перед глазами были темнота и вращающиеся красно-желтые круги. Он не мог вспомнить черты, которые знал наизусть, говорил: у нее светлые волосы, она высокая и стройная, у нее шрам на щеке… Она не появлялась, и это было страшно. Он призвал на помощь день, когда она вошла в его жизнь, он помнил каждую деталь — малиновое мороженое в голубых блюдцах, ее зеленое платье и белые туфли, увидел лицо официанта, который сказал: «Сразу видно, что влюбленные», хотя они еще не были влюблены. Тересу он не видел. Это была мука, но он предпочитал мучиться, чем уйти, не увидев ее.

Он слышал свои собственные слова: «Я избавлю тебя от своей внешности, ты светлая, выглядишь как полька, а я очень по-семитски…» Это случилось в тот день, когда вышло распоряжение о повязках. Они сидели в комнате, не зажигая свет. Тереса плакала.

— Так будет лучше, — сказал он, — ты уедешь, будешь одна, никому и в голову не придет… А я буду приезжать каждый месяц…