Русь изначальная. Том 2 - Иванов Валентин Дмитриевич. Страница 98

– У вас есть ситовник с печатью. Вы не скамары, – сказал Георгий Индульфу. – Зачем вам пропадать вместе с нами! Скажи ромейскому начальнику, что мы взяли вас в плен. Он вас отпустит. И наверное, если вы дадите ему донатиум. Предложи ему сделку: мы обменяем нашу добычу на свободу. Помнишь, я говорил о крысах? Но за наши шкуры ему придется хорошо заплатить.

– Не показывай ему всех денег, приготовь пять статеров, этого хватит! – крикнул вслед Индульфу бывший центурион.

Товарищей сразу заметили. Вот кто-то, собрав около себя десяток конных, будто горстью бросил их. Всадники вновь рассыпались, готовя луки.

Гунны или герулы… Рука, поднятая Индульфом, остановила не скачку, а стрелы, уже лежащие на тетивах. Всадники осторожно сближались. Кто-то сменил лук на аркан.

Доспехи, крашенные орехом. Чужие остановились в двадцати шагах.

– Кто вы, люди? – крикнул коричневый всадник.

И Голуб, радуясь не спасенью, а славянскому слову, ответил:

– Свои ж мы, свои! Вашего языка мы люди!

Долго смотрели на страны Теплых морей Индульф с Голубом. Видение чужого изменило душу, которая светит в глазах человека. Ратибор не узнал давних друзей по Торжку-острову. Те же сразу увидели в матером князе россичей старинного соперника по силе и удали. Пришлось напоминать о себе.

Алфен захотел остаться со скамарами. Голуб попрекал товарища:

– Ты же сам решился идти с ними на север. Ломаешь ты дружбу.

– Я хотел уйти навсегда из империи, и я любил вас обоих, – объяснял Алфен. – Я решался забраться далеко и быть глухонемым среди людей чужого языка. Скамары живут вольным законом. Георгий дает мне женщину, которую я захотел. Вы, бывшие всегда свободными, никогда не поймете, что значит для меня иметь женщину, свою, навсегда и по сердцу… А еще – я смогу мстить владельцам рабов.

И стал Алфен уже чужой, уже отрывался и падал в прошлое Алфен вместе со сколькими другими, о которых, живы они или нет, сердце уже говорит, а язык повторяет: они были…

И опадала империя, как пыль с ног.

И, как пыль, застревала в горле.

Пыль душила. Пыль ослепляла. Истолченная земля Фракии сделалась подобной мучному высеву больного зерна, горькому, черному, как ядовитый уголек спорыньи.

Давно минул длинный день. Лето повернуло на осень. Стояла сухая пора. На Роси началась косовица хлебов, и туда летели души россичей.

Зрелые поля Фракии догорали под копытами славянских лошадей.

Шли знакомой дорогой, старой дорогой к подъему на Планины. Посылали дни вдогонку дням, бросая время, как изношенный постол.

Истоптана земля. Нет жизни нигде, нигде. Возвращаясь к себе раньше россичей, уголичи подмели Фракию.

В пыльных остях объеденной скотом травы скалились голочелые остовы лошадей, быков, людей.

Подобно опоздавшей кулиге саранчи, россичи со своим необозримым обозом доедали последнее.

Безжизненно стыли крепости, в которых прятались имперские когорты, ныне бедные духом, а потому и слабые телом.

Россичам, обремененным заботой о сохранении уже взятого, не нужны были каменные клетки. Теперь россичи знали, как вынимать ромеев из стен. Камни не собой сильны – людьми.

Окрепнув, Малх садился на смирную лошадь. Голуб рассказывал о пережитом с ильменской острой издевкой. Индульф – желая проникнуть в смысл событий и не находя его. Для чего была прожита жизнь?

– Все, все, все… Все, кто ушел с нами на Теплые моря искать невозможного, растаяли снегом на солнце. Мы были как семена, разбросанные в диком, темном лесу. Творение, прекрасное в словах, прекрасное для глаз, не таково на деле. Ты помнишь ли, Ратибор, наши речи на острове? Нет того невозможного, о котором я мечтал, нет, нет. Призрак был, туман над озером.

И молчали, и думали, и заканчивал Индульф:

– Однако же изменился наш мир. Нечто совершено руками исчезнувших моих товарищей. И – моей. Что свершено? Я не знаю…

А Ратибор рассказывал о великой войне со Степью:

– С той поры князь Всеслав устроил Рось. Стал широк росский удел. Новая жизнь наша дышит без старого страха перед степными людьми. Сами мы вышли в степь.

– Не помню теперь, чего я хотел, – не мог отвлечься от себя Индульф. – И помню: я грезил о невозможном. Была Византия, Палатий. Там я едва не стал палачом. И там… – но он ни с кем не мог говорить об Амате и продолжал о другом: – Помню Италию, черную страну смерти. Помню себя в битвах без счета. Знаю, но не помню того Индульфа, кто на один миг встал рядом с твоей сильной юностью, Ратибор. Думаю только, что был я тогда чист, бел как рыба. А тебе, Малх, скажу, что будто бы не было того молодого, который отвез тебя в челноке с Хортицы-острова. Я ли был? Я живу. Зачем?

Павшая лошадь лежала плоская, узкогрудая, слабая, с уродливо вздутым брюхом. Дня не прошло, и осталась от борзой красавицы волчья снедь.

Ратибор говорил:

– Много раз, как стрела в воздухе, повисал я со смертью на одном волоске. Побеждал. И думал того только о себе, о своей удаче, о своей силе. Будто все жило и совершалось для меня одного.

Склонив головы, россичи слушали, как если бы не походный их князь, а сами они рассказывали о себе.

– Теперь, достигнув лет, я знаю, – продолжал Ратибор, – я не бессмертен. Не для меня служили удачи мои, победы мои. Их я не возьму на погребальный костер, их не покроет могильный курган. Не передо мною, други-братья, отступала смерть…

Над Днепром, на Ратиборовом дворе, растут два сына и дочь Анея, по бабке. И старший сын уже сильный воин.

– Так, други-братья, – продолжал Ратибор, – ныне я знаю, что живу, дабы служить опорой племени-роду – языку нашему. Мы живем для рожденных от нас и для тех, кто родится от них. Я князь, я граница-защита, я камень в основании очага, как и все вы.

– Твоя правда – моя правда, – подтверждал Малх. – Да живут россичи своей волей, своим разумом. Остережемся же ромеев. У них бог все вершит своим произволом, потому и нет у них закона, но есть лишь зло. Правды нет у них. Будто бы облекшись волей бога, их базилевсы давят ромеев. Ромеи же лобзают медную пяту. Базилевс прав перед ними, бог за него. Таковы ромеи. Они опасны желанием во всей вселенной поставить своего бога и базилевса.

Слушали Малха. Но не хотелось говорить о ромеях, не хотелось более думать об империи, душа стремилась на Рось, к Днепру.

Трупик ребенка притаился за обочиной, ссохшийся, жалкий, страшный. Дороги Фракии пахли тленьем, коршуны, волки и шакалы отказались служить могильщиками.

Скакали гонцы в Юстинианополь, в Византию:

…с именем Юстиниана Божественнейшего преданное войско изгоняет варваров со священной земли святой империи…

В седле Планин горбились развалины крепости Новеюстинианы. Дожди смыли пепел, обнажив черные разводы смолистой копоти.

Перевал опять плакал мелкой изморосью, дождило и на спуске. Печальную встречу, печальный отпуск давала империя злым своим гостям. С поляны, где пало войско комеса Геракледа, звери дочиста убрали кости.

Сотник Мал, навещая ромейку Анну, напевал росскую песенку:

Я еду перелесками,
да пташечки свистят,
да песни, песни звонкие
в душе моей звенят.

На овечьей шубе, вывернутой мехом вверх, дорогими блестками сияли капли дождя. Повязка на голове пленницы светила морскими жемчужинами. Ромейка не сгибала гордую шею, не поворачивала красивую голову, будто здесь нет и не будет ее повелителя.

Беспокойная мысль точила Малха: «Много яда везем мы… Тебя, прелестница, и красивое оружие, и роскошь ромеев, и память о них. Защитить тебя от Мала, Анна! Его я хотел бы уберечь от тебя. Увы, от самого себя нас никто не спасет».

От сырости мозжила сросшаяся ключица и ныл, тянул рубец, оставленный ножом Асбада.

Дунай-Истр, река-море.

На далеком, как облако, левом берегу низкой муравой стлался матерый кустарник с ивняком.