Русь Великая - Иванов Валентин Дмитриевич. Страница 44
«О-ох, отче, – шутя упрекал, шутя же и скрывал смех князь Всеволод, – в ересь клонишь и сына моего молодую душу колеблешь. Вольно тебе на Руси. Греки бы тебя в темницу всадили без света. По-латыни – ин паце, а по-гречески забыл».
«И я, грешник, забыл, право, забыл, – не без лукавства смеялся Антоний, хоть, несомненно, и знал. – Однако ж греки под землю меня не ввергали. Ведь я-то подобное на Афоне-горе втолковывал самому святейшему игумену. И преподобный меня не оспорил. Простому люду невещественное непостижимо, от сложности пояснений появляются в вере ереси, лжетолкованья. Потому-де и надобно простолюдью бога объяснять просто же. Потому-де, иконы рисуя, изображают на них не только Христа, который ходил по земле в облике человека, но и бога-отца. Полностью истину могут постичь высокоученые духовные и боговдохновенные святые».
«Стало быть, две веры? Одна ведома духовным, другая – для нас, темных мирян?» – не отставал князь Всеволод.
«Так почти что и я возражал святейшему игумену, – не отрекался Антоний, – он же горячился много и заклинал, дабы я против обрядов не шел, лжеучений не проповедовал. Я разве проповедую? Ты спросишь, скажу, как понимаю. Чего не знаю – не знаю. Добро от зла, князь, отличай. Бог есть любовь».
Лесная тропа то расширится, то сузится так, что два коня рядом едва проходят. Жилистые корни, крепкие, как костяные пальцы, сплетаются на виду, живые, хоть и обнаженные от земляной одежки. Кое-где можно заметить след колеса – кора сорвана, древесина гладка, будто отполирована, и на ней темный узел – сустав. На Кромы из Курска есть дорога пошире, поторней, но эта – короче. Где чуть влажнее – виден свежий отпечаток копыта, оставленный только что прошедшим передовым дозором. Но положен он не на гладкую землю, а сверху сотен и сотен звериных следов. Широкое копыто лося, острые оленьи, такие же острые, но помельче – косульи следы. И острые, раздвоенные кабаньи копытца. Зверь любит дороги. Даже кабан, которому чаща нипочем, бережет силу; пробивая свои тропы, охотно пользуется чужими: как и люди. Трудно узнать, да и не к чему допытываться, кто эту дороженьку первым пробивал, человек ли, зверь ли.
Крупного зверя сейчас не увидишь. Передний дозор шел – кого потревожил с места, кого предупредил. Да и сами всадники идут без опаски. И песня, и беседа. Не на охоту собрались, зверь же, не зная того, опасается. Зато лесная куница глядит без страха. Умный зверь. Рыжую шкурку прячет за стволом либо к развилку сучьев прильнет, как льняная прядь, только и показывает, что носик черный да глазки – черничные ягодки. Пока не шевельнется – век будешь прямо на нее глядеть, да не углядишь. Белка же смела по-ребячески – не твердой душой, а детским неведеньем, хоть и учат ее ласка, все ястреба – большая семья, – учит филин с совою, та же куница. И – не научат. Стало быть, не в учении сила, не в учителях, не в науке. Так в ком же? В ученике. И коли бы знать заранее, кого учить, а кого так пустить, то и ученых стало бы в сем свете поболее, а учителей потребовалось бы куда поменее. И были бы учителя те слабы числом, но велики мудростью.
Так-то, молодой князь, учись. Мать Анна говорит: больше книг читай. Отец Всеволод перечит ей: верь больше глазам, меньше ушам. Как же так? А так, что чтение есть тот же разговор. Без чтения нельзя, однако же книга так же лгать умеет, как живой человек, и многие книги для обмана написаны, когда писатель с чужого слуха брал без проверки. А чем мерить? Знаньем да опытом.
Прыгают белки, не таясь от людей. Беличье мясо вкусно, получше оленины, а медвежатина и кабанина против беличьего, как падаль. Белкой брезгают от сытости, да и на мышь она похожа ободранная. Так рассказывал боярин Порей. Ему довелось всего пробовать.
– Пишут, что хозары брали со здешних дань по белке с дыма, – сказал князь Владимир, – пока мой пращур Святослав хозаров не разогнал. Дешево брали…
– Кто пишет? – отозвался Порей.
– Погодную запись я видал у отца.
– О белке и я слыхал. Да еще в других местах будто брали хозары по шелегу с плуга. Это притча. Сам видишь, какая в лесу белке цена – шелег, монетка медная, тертая.
Владимир слушал, не мешая. Боярин рассуждал:
– Белка. Горностай. Шелег. Все равно, что ржаной сноп либо горсть льна. Ничто. Иносказательно нужно понять.
Четыре способа даны, думал Владимир: книга, ухо для чужих речей, глаз, чтоб самому видеть, да разум, чтобы правду найти в каждом малом даже деле. Молчание – золото для ума, чтоб самому себе не мешать. Свое слово вылетит – его не поймаешь, и лучше ловить чужие слова, эти птички сами в сетку летят.
А сердце? А совесть? Глазу легко отличать от белого черное, зеленое от желтого… Бог знает. Бог-то бог, да сам не будь плох. Слабого не обижай, бессильного защити, больному помоги, голодного накорми. Такого целый мешок наберешь, а вдуматься, почему один слаб, другой же силен, один сыт, другой голоден, и делаются слова бесчисленны, как опавшие листья или как солома: лежит горой, а зерно снизу зарылось, не видно. Через мысли трудней пробиться, чем через лесные чащи.
Род приходит, и род проходит, а Земля пребывает вовеки. Но лицо ее меняется. На высоких горах находят скорлупу морских раковин, речные рудо-желтые пески проступают на высоких местах близ Днепра, леса идут в степи, и верно поется в песне о древесных полчищах, поистине уподобляет певец корни ногам, сучья – рукам, а морщинистую кору – богатырским доспехам. Мир хоть и пребывает вовеки, но изменчив он, нельзя войти дважды в одну и ту же воду так же, как не поймаешь уходящее время. Владимир не бывал на горах, не его мысль о текучей воде. Откуда ж взялось? Молодой князь не помнил. Много слышано, немало прочитано и не улеглось в голове, да к чему же знать имя сочинившего книгу. Запомнилось сказанное не для того, чтоб щеголять ученостью, как делают книжники, а чтоб понять нечто в себе и в других. Наука бесконечна, как жизнь, – так кажется юноше.
Впереди посветлело, будто бы лесу конец. Тропа вынесла коней на поляну и разбежалась звериными тропочками, вблизи от опушки еще видными, но исчезли и они. Зверь, как и люди, привыкнув в тесноте ступать в чужой след, выйдя на волю, недолго держится стеснительной привычки.
Вместе с окрестным лесом широкая поляна изгибалась вниз, вниз, как изогнутый щит, и падала, поглощенная лесистым яром. Пониже опушки шагов на четыреста стояли сторожами несколько старых дубов в пожухлой от осени листве. Близ них ждали и спешившиеся дозорные, а с ними еще какие-то люди.
Сблизившись, князь Владимир поздоровался первым с чужими, и те ответили ему медленно, вразнобой, без стесненья приглядываясь, и старший, с непокрытой головой в стриженных под горшок, битых сединой волосах, спросил:
– Ты и будешь сын Всеволода-князя, Ярославова сына? – И, получив подтвержденье, пригласил: – Гостюй в нашем лесу. Меня зови Приселко, по-крещеному Алексей.
Объяснил он; что град его отсюда будет верстах не то в пяти, не то в шести.
– Пути-то не мерены, да дорога-то нехороша, сам ты видал, да и в сторону от твоего пути будет, и, коль к нам пойдешь ночевать, назавтра тебе, княже, тем же путем сюда выходить надо будет, и, стало быть, ты вроде да как бы и с места не сдвинешься, ведь по дорогам у нас не поскачешь, мы вот пешком по лесу конного обгоняем, – и для наглядности показал, как шагает пошире аршина длинной ногой, обутой по-вятицки в ладно плетенный лапоть. – А над лаптем не смейся, в нем цепко ступать, и ногу бережешь, и ноге легче будет, чем в твоем сапоге, однако есть у нас и сапоги, лапоть же носим для удобства в лесу. Ты ж не взыщи, хочешь, к нам провожу, отдохнете, коль устали, оно ведь за угощеньем-тем мы не встанем, мы на достатки-те не жалуемся. Так-то, оно ведь косточки-те твои мягкие, не привыкли на жестком-то.
Длинную свою речь вятич сплел, как лапоть плетут – будто из одного лыка сплетен, концов не видать, – однако не запнулся ни разу, не спешил, слов не мял, где нужно – передыхал. Кончил, и остальные вместе с ним поклонились – приглашают, а ты как хочешь: примешь не примешь, была б честь предложена.