Богема - Ивнев Рюрик. Страница 20
– Разумеется… больше, чем глазеть.
Старик Кусиков, маячивший у дверей, вошел в комнату и с напускным благодушием воскликнул:
– У нас на Кавказе джигиты о лошадях не говорят. Бросьте хоть дома заниматься политикой! Большевики, левые эсеры, меньшевики, правые эсеры – голова идет кругом! Есть одна Советская власть, и все мы ей служим.
– Скажите им, – буркнул Блюмкин, указывая в нашу сторону.
– И им скажу, и тебе скажу, и всем скажу, – паясничал старик. – Идемте лучше закусим и выпьем. Ах, какое вино я сегодня получил! Пах-пах-пах!
– Уже поздно, – отклонил его предложение Мариенгоф, – как-нибудь в другой раз.
Блюмкин поднялся и демонстративно вышел. Мы стали собираться.
Сандро заметил, что Мариенгоф чем-то удручен.
– Что с тобой? – спросил он, провожая.
Анатолий чувствовал себя опустошенным, от былого остроумия не осталось и следа, и ответил первой попавшейся фразой:
– Зуб заболел.
Мы вышли на улицу, я взял Толю под руку, он грустно улыбнулся.
– Ты пророк. Пришли посмеяться, а уходим чуть не плача.
– Самое страшное, что эти и разные другие кусиковы будут долго вертеться под ногами… А вот ферт Блюмкин – авантюрист.
На разных путях
Через несколько дней Мариенгоф случайно встретился с Бальмонтом у профессора Сакулина, высокого благодушного старика с огромной бородой времен Василия Третьего. В противоположность Константину Дмитриевичу, Сакулин не растерялся и крепко стоял на ногах. Октябрьскую революцию принял без надрыва, стараясь примирить свое мировоззрение доброго и отзывчивого либерала с марксистской идеологией. Его порядочность и искреннее желание работать с новым правительством способствовали тому, что вскоре он начал принимать участие во многих наркоматах и подкомиссиях Моссовета, ставившего целью укрепление и развитие культурно-просветительной работы.
Бальмонт сидел на диване грустный, задумчивый, вяло беседовал с Вячеславом Ивановым, крупным теоретиком символизма, одним из самых образованных людей России, говорившим свободно по-латыни, не считая европейских языков. Отвлеченная философия настолько поглотила его, что все остальные вопросы как бы перестали существовать. Про него говорили, что когда он пишет по-русски или по-французски, думает по-латыни.
Но сейчас он был в плохом настроении, и беседа друзей, славившихся своим красноречием, напоминала разговор незнакомых пассажиров в поезде.
Когда Мариенгоф вошел в комнату, Бальмонт окинул его безразличным взглядом и, натянув на лицо любезную улыбку, проговорил:
– Мы, кажется, где-то встречались?
– Да, у Кусиковых.
– У Кусиковых? – удивленно спросил Бальмонт.
– У них, на Арбате.
– А мне казалось….
– Вы еще давали автографы их сыну, который пишет стихи.
– Да, – вяло произнес Бальмонт, – кажется, я что-то подписывал, но что, не помню.
– А я помню: ваши книги.
– Возможно, – как бы силясь что-то вспомнить, сухо произнес Бальмонт и, помолчав, спросил: – Вы тоже пишете стихи?
– Нет, – соврал Мариенгоф.
Сакулин удивленно вскинул брови. Наступило неловкое молчание. Вдруг Бальмонт неожиданно сказал, обращаясь к профессору:
– Меня удивляет Валерий Яковлевич Брюсов!
– Чем же, Константин Дмитриевич?
– Вы еще спрашиваете? – пожал плечами Бальмонт.
– Вся прошлая деятельность Валерия Яковлевича говорит: он был подготовлен к событиям в России. Его взгляды разделяют многие из нас.
Бальмонт долго не отвечал, потом порывисто встал и воскликнул:
– Я все понимаю, но мне душно, я задыхаюсь! – И с видом, будто эта фраза его обессилила, не опустился, а упал в кресло и закрыл глаза.
В комнату вошел новый гость. Это был пожилой человек в безукоризненном костюме заграничного покроя. Бальмонт оживился:
– Дорогой Юргис! Наконец-то я тебя встретил. Все не мог найти!
– Не удивительно. Я был в Вильнюсе. Оформлял назначение полномочным представителем Литвы в РСФСР.
Бальмонт захохотал:
– Сказки Шехерезады! Юргис Балтрушайтис, коренной москвич, наш соратник по борьбе за утверждение символизма, – посол Литвы. Не хватает Ивана Грозного и князя Курбского! Литва! Литва, грозившая Москве, Иван Шуйский собирает полки.
– Это в далеком прошлом, – улыбнулся Балтрушайтис. – Теперь Литва не тигр, а маленький кролик. Она не только ни на кого не собирается нападать, но дрожит от страха, что нападут на нее.
– Все-таки это величайшая фантастика, – не унимался Бальмонт.
– Не фантастика, но парадокс, – мягко улыбаясь и поглаживая огромную бороду, проговорил Сакулин. – Эмигранты дорого бы дали, чтобы очутиться в вашем положении, – обратился он к Балтрушайтису. – Многие миллионеры бросили особняки, все имущество и бежали за границу в одних костюмах, захватив лишь смену белья, а вы, не покидая насиженного гнезда, не потеряв ни одного гвоздика, становитесь эмигрантом, защищенным от всяких случайностей дипломатическим паспортом. Среди бушующего моря революции вы спокойно плывете в яхте, на борту которой сверкают золотые буквы: «Персона грата».
Балтрушайтис слушал тираду Сакулина, будто она не имела к нему никакого отношения, и ответил спокойно, без тени пафоса:
– Все равно я никогда не покинул бы Москвы.
Бальмонт съежился. Ему стало неловко: его друг, обрусевший литовец, любит Москву больше, чем он. Однако Константин Дмитриевич был не из таких людей, которые долго задерживаются на неприятных мыслях. Он откинул голову, провел рукой по своей рыжей шевелюре и задумчиво произнес, смотря без всякой зависти в глаза Юргиса:
– Дорогой друг! Жаль, что здесь нет вина, чтобы выпить за его величество случай. Вчера в «Весеннем салоне поэтов» увидел ваше стихотворение «Заповедь скорби». Прочтите его нам.
Балтрушайтис встал. Взгляд его затуманился, он вытянул руку и начал декламировать негромким голосом:
Выборы
Столики вынесены, и на их место поставлены скамейки. Сегодня у поэтов «большой парламентский день». Заседавшее на эстраде правление перед переполненным залом давало отчет за полугодовое безделье, наспех прикрытое шуршащей бумагой громких фраз и обещаний. Поэты восседали на скамейках, похожих на скамьи для подсудимых. Вытянутые шеи, возбужденные глаза и слишком раздувшиеся щеки, шепот, злорадные замечания, выкрики с мест – все это сливалось с монотонным голосом секретаря обреченного на свержение правления, читавшего доклад по черновым бумажкам, потому что он не успел переписать его начисто. Несчастный путался, сбивался, повторял одни и те же фразы несколько раз, пыхтел, задыхался и готов был заплакать.
Зал не отапливался, все сидели не раздеваясь. Чего здесь только не было: полушубки, старые облезлые шубы, пальто, куртки, вязаные фуфайки, башлыки, пестрые пушистые шарфы, кашне… Обувь была не менее разнообразная: сапоги, сандалии, туфли, потрескавшиеся лакированные ботинки. Ройзман в своем элегантном костюме обращал на себя внимание. В зале было холодно, он накинул на плечи пальто с бобровым воротником. Его неприятное, хотя и красивое лицо было бледным. Глаза сверкали. Он чувствовал себя полководцем. Пусть поле битвы – исшарканные половицы жалкого, грязного кафе, набитого сомнительными талантами и несомненными шарлатанами, пусть ему приходится воевать не с настоящим неприятелем, а со сбродом, который он сам организовал в «Общество поэтов», не все ли равно! Он чувствует себя так, как если бы вел полки на приступ вражеской крепости. Пусть эта крепость – буфетная стойка, вдоль которой, как верный часовой, прохаживается вытащенный из нафталина высокий костлявый старик с большим носом, покрасневшим, очевидно, от стыда за свою роль в этом притоне. В конце концов, он мог чувствовать себя не только полководцем, но и администратором, строителем, каменщиком. Не он ли влил кровь в это чахнущее в огне и буре революции коммерческое предприятие, создав из него «клуб поэтов», организовал это смехотворное общество, в которое, однако, вступил ряд известных и признанных литераторов, прельщенных возможностью иметь хоть и жалкую, но постоянную аудиторию? Разве не дипломатический талант – объединить таких, как Есенин, Брюсов, Клюев, Каменский, с компанией мальчишек, вообразивших, что и они поэты?