Богема - Ивнев Рюрик. Страница 5
– Нет, я боюсь.
– Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь – мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
– Рюрик Александрович, что с вами? – спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
– Да ведь это Клычков! – воскликнула Соня.
– Стихотворец Клычков? – переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. – Поэзия – святое дело!
– Ну что уставился? – со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
– Вы злобный нахал.
– Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я – соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.